Том 4. Очерки и рассказы 1895-1906
Шрифт:
Скоро выбежал и Абрамсон.
Он сел, подпер рукой голову и заговорил:
— Дворянка, убежала от отца, потому что хотел ее изнасиловать, обвиняется в воровстве у тетки платья, паспорта не имеет… И сознается… Я так, сяк — нет, — сознается во всем… Оставить ее в тюрьме, это ведь значит совершенно развратить… Предлагаю тетке на поруки взять, — не берет. К отцу умоляет сама не отсылать.
Я предложил свои услуги относительно поруки.
— Ну, а я тогда, — сказал Абрамсон, — оставлю ее пока у себя — будет помогать кухарке по хозяйству.
— Ах, вот великолепно, — восторгался художник.
— Третий
— За какое убийство? — спросил я.
— Убил своего товарища. Были друзья детства, вместе в сельскую школу ходили, стихи сочиняли, вместе влюбились, и вот за бутылкой пива тот, убитый, что-то сказал про их общую слабость, а этот все девять дней не отходил от его кровати. Перед смертью умиравший обнял его и так и умер. Умирая, он сказал отцу: «Если тебе дорога память обо мне, прости его, и пусть он будет тебе вместо меня».
Как меняется лицо человека, когда освещается оно такой нравственной лампочкой, какая была в распоряжении Абрамсона. Бледное молодое лицо рассыльного, которого я раньше и не замечал, останавливало теперь мое внимание какой-то печатью печали, порыва, красоты духовной.
Так же преобразилась вдруг и девушка, сегодня отпущенная на поруки. Она уже подавала нам завтрак: удовлетворенная, успокоенная, понятая. Мне с достоинством протянула руку и сказала:
— Благодарю вас…
— Это еще кто? — спросил художник, с аппетитом в то же время поедая жареную говядину.
— Да вот эта же.
— Да не может быть! — так загремел художник, что стекла задрожали. — Батюшки, да ведь это другой человек совсем! Ведь это, ведь это…
И громадный, большой художник, по парижской, вероятно, привычке носивший и в декабре цилиндр и ветром подбитое желтое пальто-халат, — громадный, большой, с гривой львиных волос на голове, до того разволновался, что слезы закапали по его лицу. Он бросил есть, вытирал слезы и говорил:
— Извините, я, ей-богу, не могу… это так трогательно…
После завтрака художник ушел, обещая зайти вечером.
От завтрака до обеда приемы разных лиц не прекращались. Одним Абрамсон что-то давал, другим писал рекомендательные письма, с иными сам уезжал куда-то. Я сидел в другой комнате, читал и слушал.
Иногда бывали очень курьезные визиты. Одна дама говорила:
— Извините, я только что приехала, никого в городе не знаю, мне указали на вас, мне нужен доктор, я не знаю, кого пригласить…
— Доктор? — озабоченно тер себе лоб Абрамсон. — По какой специальности?
— У меня…
Дама понизила голос, и я не слышал ее ответа.
— Лучше всего в таком случае Ярошевского… Присядьте, пожалуйста, я сейчас напишу вам письмо… Виноват: ваше имя, отчество, фамилия?
Абрамсон спешил в кабинет, а в это время другой проситель, из «гостиных», останавливал его на пути:
— Извините: я только два слова, и у меня, к сожалению, нет времени больше ждать…
В передней уже простой люд ловил Абрамсона: у них тоже не было свободного времени.
— Сейчас, вот сейчас…
Вечером, наконец, мы остались втроем: художник, Абрамсон и я, и, уютно усевшись в кабинете Абрамсона, придумывали темы для разговора.
— Давайте, господа, — предложил Абрамсон, — круговую беседу.
Художник,
— А что ж? Давайте, в самом деле! Вы начинайте.
— Хорошо, — раздумчиво согласился Абрамсон, — у меня много тем, я всё хочу их записать… Вот только что бы интересное рассказать?
Он разводил пальцами по воздуху и думал.
В это время кто-то позвонил, и вскоре вошел господин лет сорока пяти, седоватый, плотный, с приплюснутым красным носом.
— Какими судьбами?! — закричал радостно Абрамсон и бросился целоваться с вошедшим.
Вошедший оказался доктором, профессором Киевского университета.
Они с Абрамсоном вместе начали свою карьеру — Абрамсон в роли судебного следователя, а доктор — земского врача. Затем, прослужив три года, они на целых пятнадцать лет разлучились, и теперь доктор, взяв отпуск по семейным делам, приехал на свою старую родину.
После первых приветствий на стол подали пиво, которого потребовал себе профессор, а Абрамсон сказал ему:
— Вот мы тут только решили рассказывать по очереди, чтоб убить время.
— Доброе дело!
— Я вот и придумываю, что бы рассказать?
— Расскажите наш первый с вами дебют, — сказал профессор.
— Ах, в самом деле. Вот действительно, — оживился Абрамсон. — Представьте себе деревню: соломенную, деревянную, грязную… Осень, дождь, слякоть. В деревне, в барском пустом колодце найден труп. Я вызван как следователь, он как доктор. Мы в первый раз встречаемся, знакомимся и идем осматривать труп. Не труп, а что-то ужасное: чем-то вроде пилы снесена верхняя часть черепа, грудь разрублена, и в ней набита мелкая солома от какого-то хлеба, которого даже и не сеют в деревне. Труп настолько разложившийся, что является затруднительным определение пола. Из опросов выясняется, что весной без вести пропал некто Яшка Худов, служивший работником у богатого крестьянина того же села Антона Базыкина. Базыкина в деревне все ненавидят, потому что он богат, кулак, грабит всех; и весь род его такой, и ненавидят их из рода в род. В день исчезновения Яшки пропала у Базыкина лошадь, и все слышали, как Базыкин крикнул Яшке: «Ты виноват, — хоть из-под земли достань, если жив хочешь быть». Яшка весь день искал лошадь и к вечеру советовался с товарищами, как ему быть. На предложение товарищей просто пойти и сказать, что не нашел лошади, Яшка ответил: «убьет», встал и пошел к избе Базыкина. После этого Яшку больше не видали. На вопрос о приметах заявлено, что ростом Яшка такой же, как убитый, сверх того Яшка был косорукий, и кисть правой руки была у него выворочена наружу. Осматриваем труп: действительно, правая кисть выворочена. Профессор, — Абрамсон показал на доктора, — признает возможность органического недостатка руки, насколько позволял признать это разложившийся труп.
— Эту-то оговорку я сделал, — перебил профессор, — как сейчас помню, на левой стороне, третья или четвертая строчка сверху.
— Все таким образом, — продолжал Абрамсон, — наводит на Базыкина. Пристав уже арестовал его. Идем к Базыкину и делаем у него обыск. Оказывается: сабля — тупая, заржавленная, с запекшейся на ней кровью. Уважаемый профессор признает, что именно каким-нибудь таким оружием срезан череп, рассечена грудь и вообще сделано все остальное для уничтожения пола…