Том 4. Очерки и рассказы 1895-1906
Шрифт:
— Великолепно, — кивнул ему из своего угла Сажин, — жму вашу руку.
— За что это? — насторожился Геннадьич.
— Да то, что «я» оказывается не при чем в общем ходе событий, — попытки этого «я» обособиться уподобляются в некотором роде усилию поднять самого себя за волосы. Это именно то, что называется: приехали…
— По-моему, заехали, — ответил Геннадьич, — но не в этом дело, а вы-то сами куда же приехали?
— А мы приехали в область внебуржуазную, наша точка опоры вне.
— Где же? Мы с вами, кажется, из того же места получаем жалованье.
— Мы с вами, во-первых, ремесленники: сапожники, которые шьют
— Какое дело? Оправдывать все существующее? большое дело, — фыркнул Геннадьич.
— Осмысливать все существующее, — спокойно ответил Сажин, — механик-самоучка при всей своей природной талантливости может додуматься до отрицания и законов тяготения, а механик образованный будет изобретать, руководствуясь этим законом. Вот этот закон и создает материалистическое учение, в основу которого положен чисто научный по своей объективности диалектический метод.
— Знаю, — перебил нетерпеливо Геннадьич, — тез, антитез, синтез и множество надстроек, с которыми до сих пор никто не справился и никогда не справится, потому что то, из чего все вытекает — мое «я» не принято во внимание… Слишком объективный метод, такой же научный, как и все остальные, модная теория, от которой через двадцать лет, может быть, ничего не останется: как было до сих пор, как будет всегда… Я знаю одно, я своей воли никаким вашим законом не отдам. Я вольный, сознающий себя человек, стремлюсь к добру, как понимаю его, и никто мне не смеет запретить идти к цели путем, какой мне кажется лучшим.
— Полное оправдание и всякого произвола, и нравственная поддержка любому бухарскому эмиру…
— Будем лучше петь, господа, — предложил доктор.
Но пение не пошло.
— Мне интересно, — обратился во время перерыва ко мне Геннадьич, — как, собственно, вы смотрите на свою и нашу деятельность… Собственно, до сих пор, как писатель, вы определенной физиономии не имеете. «Детство Темы» создало вам популярность. «Несколько лет в деревне» уже вызвало по вопросам об общине некоторое недоумение в доброй семье народников, — так их называет Сажин и с чем я не согласен, — в которую вы вступили; ваши железнодорожные статьи о дешевых там дорогах и совсем в тупик поставили всех: кто же вы? Ваше, так сказать, profession de foi? [22]
22
буквально: исповедание веры (франц.); изложение своих взглядов.
— Прежде чем отвечать, я задам вам вопрос: должна ли частная деятельность человека соответствовать его идейной?
— Может соответствовать, может и нет: Энгельс оставил после себя большое состояние, а идейно работал на совершенно другой почве.
— Я работаю в классе крупной буржуазии: в силу рождения, в силу воспитания я в нем. Верю в его творческую силу. Верю, что железная дорога, фабрика, капиталистическое хозяйство несут в себе сами культуру, а с ней и самосознание: здесь образованный человек, машинист, техник — нужны, и не потому только, что я этого хочу, а потому, что он действительно необходим.
— Этою необходимостью, — заметил Сажин, — объясняется и ваша деятельность: культурное
— Совершенно, конечно, согласен, — отвечал я, — одно ремесло еще ничего не дает. Но лично я хотел бы вносить во все свои ремесла не только эту сторону, но и идейную. И в железных дорогах и в хозяйстве интенсивном я вижу средство для достижения цели: более быстрого развития жизни, хотя бы экономической, с которой придет и остальное. В творческую силу такой работы я верю, верю в достижение цели таким путем. А в достижение цели утопистов совершенно не верю; материалистам верю, но думаю, что мы в том фазисе развития, когда точка приложения равнодействующей находится в периоде национального накопления богатств. И, следовательно, просто культурная, прогрессивная работа является наиважнейшей в смысле обширного фронта работ. Для представителей четвертого класса и фронт работ мал, да и в опекунскую работу плохо верю, стать же в ряды этого класса считаю, что это будет невыгодной затратой сил моих, каковым являюсь я во всей своей совокупности.
— Я не расслышал, — спросил Геннадьич. — Почему вы утопистам или там народникам не верите?
— Потому что они сами себя обрекли на бездействие. Они говорят: надо вот что. С этим «надо», как с скрижалями, они сидят. Как делать, что делать — ответа нет, и все попытки ответить потерпели крушение. Время сделает свое дело, но не они…
— Вы, следовательно, не признаете за ними никакой прогрессивной роли?
Голос Геннадьича сделался сухой, долбящий.
— Признаю, все признаю: и роль их в деле нашего прогресса, и преемственность, и даже жизненную роль в будущей практике жизни, как представителей громадного класса мелких земельных собственников.
— Я никогда вам не поверю, — заговорил более спокойно Геннадьич, — чтобы вы могли сочувствовать проекту отрывать крестьян от земли, бросать их на рынок, из собственников превращать в пролетариев…
— Кто же этому сочувствует…
— Давайте же петь, господа!
Позвали доктора.
— Петь так петь, — согласился Геннадьич.
Посев кончился, и зазеленела земля, мы собирались выступать уже на изыскания, когда давно ожидавшееся, впрочем, несчастие совершилось: доктор Константин Иванович Колпин скончался.
Маленький фельдшер Петр Емельянович, растерянный, убитый, безжизненными глазами следя за умиравшим, говорил, что эти последние месяцы жил уже не он, а его наука.
За полчаса до смерти доктор еще раз принял лекарство, сказав спокойно, с покорной улыбкой:
— Этого можно было бы и не делать уже…
В открытое окно смотрело безмятежное голубое майское небо, ветерок лениво шевелил молодую листву деревьев, нес аромат далеких зеленых полей.
Он умирал, а над его окном со всей энергией весны озабоченно щебетали воробьи, замирало где-то звонкое кукованье кукушки, еще какая-то птичка, как выражение высшего блаженства, в тон всему напевала тихо и нежно свою песенку.