Том 4. Очерки и рассказы 1895-1906
Шрифт:
— Хотя я и сделал оговорку, что труп мог лежать в мокром месте и таким образом подгнить…
— Хорошо, идем на гумно и на гумне находим остатки той соломы, которой была набита грудь убитого, — от какого-то хлеба, которого никто, кроме Базыкина, не сеял. Сам Базыкин производит очень неприятное впечатление: лицо не крестьянское, рябой, мигает глазами, жидкие бакенбарды, бритый подбородок, — служил когда-то в солдатах, — лет пятидесяти, становится постоянно на колени, складывает руки, как на молитву, говорит одно: «Не виноват». Ну, что ж? Допросили, записали в протокол. Базыкина держат в соседнем селе в арестантском доме. Увезли его обратно, и я поехал ночевать в то же село. Приказал наблюдать за ним, следить, что он делает. Все время, говорят, стоит на коленях и богу молится. Сижу я день, два, неделю. Мне надо ехать по другим делам, не могу уехать, — держит что-то, что-то говорит, что Базыкин не виноват. Думаю, думаю, ничего и придумать не могу. Дошел до того, что сам спать не могу. Служил у меня один подросток. Постоянно посылаю его: «Пойди посмотри, что делает Базыкин». — «Богу молится». Вечер, темно, дождь как из ведра. «Пойди посмотри, что делает Базыкин». — «Богу молится». И говорит дальше этот мальчик: «Ну и грязь, — утопленника и то в пору закопать куда-нибудь…» — «А что ж тогда будет?» — спрашиваю я. «Засуха будет», — отвечает мальчик. Конечно, это показывает только, до чего у меня нервы были напряжены, что этот ничтожный разговор навел меня вдруг на целое открытие. Я сейчас же потребовал из волостного правления списки убийц,
— А разрубленная голова, грудь?
— Оказывается, его перед этим анатомировали.
— Понимаете, — вмешался профессор, — анатомировали и не произвели вскрытия живота.
— А солома этого самого Базыкина, который и там сеял этот самый хлеб и как раз в том самом месте, где производили вскрытие; вот, до зарытия в могилу труп и прикрыли соломой…
— А Яшка?
— А Яшка тоже потом объявился: тогда, испугавшись, он, не заходя к Базыкину, отправился в город, и через год получили от него письмо, в котором он спрашивает: «А что хозяин все еще серчает на меня за лошадь?»
Когда все выяснилось, и я, собравшись домой, проезжал мимо их деревни — все жители вышли и с иконами стояли на коленях каждый у своей избы. Я спрашиваю: «Что это?» — Это за то, что спас ты нас от греха «напраслины».
Абрамсон поднял руку и так и остался, смотря на нас— из-под сдвинутых густых бровей.
Я с любовью смотрел на этого доктора Гааза нашего города и думал, что если бы следователи так же проникались судьбой своих подсудимых, то не было бы столько несчастных жертв суда. Я высказал эту мысль вслух.
— Это, конечно, — сказал профессор, — исключительное свойство его любвеобильной натуры, этого нельзя и требовать, но можно требовать по крайней мере защитника при предварительном дознании. Кажется, на что ясна эта идея, а вот не везет ей. Себялюбивый фантазер следователь, а глупый, не дай бог, и карьерист притом, чего-чего не напутает: исказит, по-своему направит и все остальные следы сам же замажет так, что и не восстановить истину… все по-человеческому, — вздохнул профессор и, отпив сразу полстакана пива, сплевывая, прибавил: — Вонючее это человеческое…
— Ну-с, теперь следующего очередь, — сказал Абрамсон.
— Я расскажу, — вызвался художник, — я расскажу вам очень трогательную историю.
Об этой истории художник, очевидно, все время думал, и лицо его, проникнутое теперь этой историей, было печально и даже расстроено.
Он и начал свой рассказ убитым, расслабленным голосом. Понемногу, впрочем, он увлекся рассказом и, заговорив иначе, дал яркую бытовую картинку из жизни художнической богемы.
— О карьере художника мечтал я еще в гимназии, но отец и слышать не хотел. Главным образом потому, что мачеха не желала, а он был под полным ее влиянием. Пришлось выбирать между жизнью, полной довольства, если поступлю в университет, и жизнью, совершенно необеспеченной, если поступлю в художественную академию. Я все-таки подал прошение в академию. Всех нас, державших экзамен, было с лишком триста, а прием что-то двадцать пять. Понятно, сколько страха, волнений. По классу живописи для вступительного экзамена дали нам рисовать гипсовую головку с натуры. На следующий день в круговой зале уже были выставлены наши работы с отметками: принят или не принят. Когда двери распахнулись, наконец, и нас впустили, мы посыпали в залу, как горох из мешка. Я летел на всех парусах впереди всех. Рядом со мной только один поспевал: такой же громадный, как и я. «Отказано» буквами через весь рисунок, — слава богу, не мой! Дальше! Множество не принятых, на принятых внизу аккуратно подписано: «принято», и номер. Вот и последний рисунок — моего нет! Вероятно, у меня было такое же провалившееся лицо, как и у того, который не отставал от меня. Я совершенно невольно спросил его: «И вашего тоже нет?» — Нет… — Может быть, пропустили? Опять пошли медленно, просматривая все рисунки: нет! Хотели уже уходить, пошли даже… Навстречу профессор, знакомый этого моего нового товарища. «Поздравляю, говорит, вас». — С чем? — «Как с чем? Ваш и Болотова рисунки взяты в оригиналы, — идите в купольную залу». Захаров и я бежим в купольную. Захарова и мой рисунок в рамках! Римскими буквами внизу у Захарова — I, внизу моего — II. Из всех наши оказались лучшими таким образом… Ну, радости, конечно, нашей конца не было: мы даже поцеловались, хотя сейчас же и расстались, и каждый побежал по своим делам. С одной стороны, радость громадная, с другой — жребий брошен, — надо становиться на свои ноги. Написал я отцу, — отец был богатый землевладелец, — и, без копейки в кармане, принялся устраивать свою новую жизнь. Где-то в Десятой роте Измайловского полка, в каком-то полуразвалившемся флигельке, нашел, наконец, комнатку за четыре рубля в месяц. Четыре аршина ширины, три длины, потолок рукой достать можно, — со входа выше, к другому концу ниже, пол под ногами ходит, выход на маленькую вонючую лестничку, через хозяйскую кухню. Хозяйка толстая, простая, еще два жильца у нее. Даже и в задаток ничего не мог дать, притащил гипсовую руку Моисея. Спрашивает: «Что это?» — Господи, да у кого же другого такая громадная рука может быть? — Моисея, конечно, — заплачено пять рублей. — Ведь брать не хотела! «Что я с ней делать буду?». Насилу уговорил. — Только, говорю, пожалуйста, вы не разбейте, как-нибудь. — «Дай не трону, говорит, батюшка, сам и положи ее, где знаешь». Положил на комод, еще раз приказал и побежал перетаскивать остальной свой скарб, за один раз все и перенес. И все казалось таким уютным тогда, налаженным. Только голод донимал: обедал я в кухмистерской Елены Павловны, — съешь, точно и не ел ничего, и изжога. Идешь после обеда через хозяйскую кухню — пахнет кашей, черным хлебом, капустой — так бы и съел все. Вечный голод, вечная пустота в желудке, а весь заработок — восемь-десять рублей в месяц, в солдатских журналах за рисунки ружейных приемов. Начались занятия. Мне досталась голова Аполлона. Уж я писал, писал ее. Кончил за три дня до срока. Гуляю, смотрю у других. Идет наш профессор — очень резкий. Спрашивает, что это я гуляю. Я говорю, что кончил. Пошел посмотреть. Присел. Это уж много значило. Сказал кой-где подправить и сдавать в архитектурный зал. Мы сами относили свои рисунки в зал. Вешал кто где хотел/ Я повесил на пятнадцатый номер свой. Прихожу через час, вижу — мой Аполлон висит последним: это инспектор приказал, — говорит, что ни жизни, ничего нет в нем, — так, мазня. Неприятно. Но на другой день отметки и опять Захарова — первый, мой — второй… Ну, опять радость, тут мы немного с Захаровым познакомились и поговорили. Выяснилось, что и у него мачеха и тоже родные не пускали его в академию, хотя и высылают двадцать пять рублей
— А Захаров?
— Захаров… Вхожу я однажды в Париже в кафе, смотрю, сидит какой-то старик. Еще раз посмотрел: показалось что-то знакомое. «Захаров, ты?» Он. «Ну, как ты? Жена? Маня?» — Пойдем ко мне, — все расскажу. — Ни жены, ни Мани. Жена с дочерью сбежала с одним его учеником. Подлость какая: человека приютил, на ноги поставил, — отблагодарил, — увез жену… Прекрасная мастерская, множество заказов, много начатого, — но все уже брошено, — пьет. Громадный талант, в Salon уже картины выставлял… Посидел я, посидел у него, совершенно другой человек, точно забыл он все прошлое. Умер. Попрощались, обещал он зайти ко мне на другой день, не зашел… Подождал его до вечера и поехал к нему, — застрелился… На мое имя письмо оставил… я слишком много ему напомнил и слишком безвозвратно было все: не хватило сил…
Когда художник кончил, профессор сказал ему:
— Это, конечно, очень грустно, что с вашим другом случилось такое несчастие, которое разбило его жизнь, но я не понял, в чем же вы обвиняете того ученика его, которого полюбила жена покойного?
— Да, помилуйте, — горячо заговорил художник, — змею же отогрел на груди: выучил его, помогал ему, и вот благодарность: жену стащил.
— По его мнению, жена — вещь, собственность? — спросил профессор. — В этом, конечно, и все его несчастье… если бы у покойного не было такого взгляда на женщину, если бы он вырос и воспитывался в уважении к свободному чувству, — он и не пережил бы той драмы, которая свела его в могилу…
Художник растерянно развел руками и сказал смущенно:
— Да, может быть…
— Ну-с, — засуетился Абрамсон, боясь чего-то, — теперь ваша очередь.
Он обратился к доктору.
— Ну, мне нечего рассказывать, — махнул рукой доктор, — нынешним людям. Ведь отставку мы получили чистую и по этой отставке, вышло, что дураки мы были круглые. От нас, дураков, только и вышли, что умные дети, которые поняли, что вот мы, их отцы, дураки… Политика — ерунда, личность — ерунда, идеализм — ерунда… Спрашиваю одну молодую парочку из новых: «Вы свободные, зачем же вы в церковь венчаться ходи ли?» — «Да чтобы времени потом не терять на приписку незаконных детей в разные мещанские общества». Думается мне, однако, что все это в сущности оппортунизм. Нет, я не буду рассказывать, — не то… пиво вот только лучше стало, — я и пью его.
И профессор поднес стакан к губам и так пил свое пиво, точно разговаривал с ним: сосредоточенный, удовлетворенный в своей неудовлетворенности.
— Немного тенденциозный, нетерпимый, как все семидесятники, но прекрасный, добрый, честный, — говорил Абрамсон про своего приятеля доктора, когда гости ушли, — только вот уже пьет, кажется… Он вам понравился?
— Да, очень..
— А художник? Очень добрый он, сердечный… Как все художники, — извинялся Абрамсон за художника, — народ безыдейный, конечно: ловят там себе неуловимое, тона, полутона, одна сотая часть тона, и счастливы!
Абрамсон поджал к груди руки, растопырил пальцы и тревожно ждал моей реплики.
— Очень, очень симпатичный, — успокоил я его.
— Ну, я очень рад… Вы устали?
И Абрамсон засуетился насчет кроватей, сна.
Направление линии, против первоначального, было мной немного изменено с целью подойти к громадному удельному имению с большими промышленными заведениями в нем, с образцовой сельскохозяйственной культурой. Помимо того, что имение давало много груза, практическая выгода заключалась и в той поддержке, какую предложил удел в деле осуществления проекта дороги. Значение этого последнего обстоятельства сознавалось, конечно, всеми, но явились и недовольные, главным образом те, мимо имений которых должна была бы пройти прежняя линия.