Том 4. Перед историческим рубежом. Политическая хроника
Шрифт:
— Так-с.
— "Чем могут быть вызваны к жизни дремлющие в стране подлинные творческие и консервативные в то же время силы? Только здоровой либеральной властью, способной на систематическое самоограничение и тем самым — сильной".
Но тут уж обыватель — на что прост, терпелив и почтителен! — окончательно не выдерживает консервативно-либеральной канители. В припадке раздражения он произносит — к собственному своему удивлению — совершенно членораздельную речь следующего приблизительно содержания.
— Вы мне пространно доказывали, что власть у нас больная, что она отравлена "ядом политического озлобления". Это я и сам знаю. Вы мне рисовали преимущества здоровой, либеральной конституционно-мудрой власти. Я по ней сам тоскую. Вы меня пугали "стихийным напором масс, вдохновляемых крайними элементами". Меня пугать не надо, я и так достаточно напуган. А вот вы мне укажите путь
Что этот монолог умеренного обывателя нами не выдуман, а списан с живой, хотя и не очень привлекательной натуры, тому лучшее доказательство можно найти в статье г. Изгоева*, которая непосредственно предшествует статье г. Струве в той же книжке журнала. Типичнейший провинциальный обыватель-резонер по натуре, г. Изгоев в путанной и противоречивой статье об октябристах начисто отрекается от себя самого и от своего идейного патрона — Струве, не дожидаясь, пока в третий раз пропоет петух.
Лучшие надежды лучших октябристов г. Изгоев изображает так: "Предполагалось, что лучшие представители поместного дворянства, руководимые разночинцами — общественными деятелями типа Гучкова, в союзе с исторической властью, осуществят преобразование России в конституционную монархию". Другими словами: предполагалось, что умеренные элементы «оздоровят» власть. Но этого не вышло. "Теперь нетрудно разглядеть иллюзорность этого плана, хотя еще, — кивает г. Изгоев на Петра, — и ныне есть честные и неглупые люди, верящие в возможность — при некоторых условиях — этого пути". Великолепна эта снисходительная характеристика «Петра» (т.-е. г. Петра Струве), как "честного и неглупого" (может быть, даже непьющего?) человека, который, однако, верит в возможность оздоровления власти посредством напряженного самоусовершенствования. Зато рассердившийся обыватель-Изгоев в самоусовершенствование верить не хочет и посему бьет горшки вчерашних иллюзий направо и налево.
"Вся политика влиятельных думских партий, — поучает "честный и неглупый" г. Струве, — должна быть ориентирована в этом направлении", т.-е. в направлении оздоровления власти.
"Через 4 Думу, — дерзит учителю Изгоев, — обновление не совершится. Политика бережения ее никаких за собой разумных оснований не имеет… Если реакция не встречает никакого сопротивления, то нельзя умилостивить ее хорошим поведением".
"Есть ли оздоровление власти совершенная утопия? — спрашивает "честный и неглупый" руководитель "Русской Мысли"* и отвечает: "Разрешение этой задачи зависит, конечно, от крепости и сплоченности умеренных (курс. Струве) элементов страны".
А ставший на дыбы обыватель-Изгоев, вчера еще певший хвалу Столыпину, рубит сегодня с плеча: "Неудача "левых октябристов" (а политика Струве ведь это и есть левый октябризм!) не есть их личная неудача. Она знаменует собою крах целой идеи. 1861 год не повторяется. Решение общественной задачи переходит в другие руки: идет демократия".
Что такое демократия г. Изгоева,
— И ты, Санхо, покидаешь меня!.. мог бы воскликнуть г. Струве, если бы в нем самом оставалась хоть капля дон-кихотовой веры. Но у него не хватает энергии даже и на такое восклицание. Он просто печатает г. Изгоева рядом с собою, как если бы тот по-прежнему подбирал словесные крохи с его публицистического стола, а не издевался открыто над ним и над его «верой» в оздоровление власти. А раз уже Санхо-Изгоев издевается над государственно-идеалистическим консерватизмом, значит только и остается, что принять к руководству совет портного Петровича: шинель сия негодна, — нужна новая, — а старую следует просто отдать на портянки.
"Киевская Мысль" N 46, 15 февраля 1914 г.
Думский локаут
События 1905–1906 годов показали бюрократии, что дело обстоит несколько сложнее, чем это представлялось ей в ее самобытной простоте. Поэтому, разогнав две первые Думы, бюрократия не решилась оставаться в до-революционной пустоте, без всякого представительства. Она решила приспособить этот чужестранный аппарат так, чтоб он, не стесняя свободы ее действий, давал ей в то же время возможность в любой момент ориентироваться (разбираться) в политических группировках и классовых притязаниях. Этой именно цели служил государственный переворот 3 июня 1907 г., из которого вышли третья и четвертая Думы. Столыпин рассматривал Думу как свой подручный приказ по общественным делам и в меру этой оценки отпускал ей свое внимание и уважение. Но «руководящим» партиям казалось и того уж довольно, что их вообще терпели. Гучков изогнувшись снимал пушинку со столыпинского обшлага, а Милюков посылал Родичева, невзначай брякнувшего правдивое слово, извиняться пред его высокопревосходительством. В психологии не только право-октябристского большинства, но и так назвавшей себя "ответственной оппозиции" лезли наружу все черты политического содержанства. Совершенно, как щедринская мещанка, которая попала в помпадурши, третья Дума восхищенно спрашивала каждый раз своего помпадура: "И за что ты меня, глупую бабу, полюбил?" Дворянская реакция неограниченно господствовала во всех областях общественной жизни, и если бюрократия не учиняла окончательной расправы над Думой, то только потому, что каждый новый удар сверху падал на "народное представительство", точно на тесто в квашне, не встречая никакого отпора.
Четвертая Дума переняла целиком политическое и нравственное наследство третьей. Но ей приходится существовать в другую эпоху. Самое смелое слово, сказанное рабочими представителями третьей Думы, замирало почти без отклика в те страшные годы экономического истощения и политического упадка. Другое дело теперь. На фоне политического подъема четвертая Дума выступает еще более мрачным и отталкивающим пятном, чем третья. Но в то же время каждый протест изнутри ее находит широкий резонанс; между словом и делом уже нет больше той пропасти, что в первое пятилетие контрреволюции, и мужественно сказанное с думской трибуны слово звучит уже не как «громкое», а как грозное слово.
Столыпинские министры с высокомерием победителей пропускали мимо ушей речи социал-демократических депутатов в 3 Думе; "от слова не станется", говорили они себе, твердо зная, что это слово, погребенное в стенографических отчетах, почти не доходит до массы. Но у горемыкинских министров от этой высокомерной беспечности не осталось и следа. Масса стала за это время другою, совсем иная чуткость политического слуха у нее теперь, а между этой массой и ее депутатами натянулись многообразные связи и в первую голову — рабочая печать. Теперь господа министры бросаются в другую крайность: они начинают думать, что всеобщее недовольство порождается думскими речами; что стачки и демонстрации выходят непосредственно из гортани Чхеидзе или Малиновского*. В то время, как управление по делам печати, градоначальник, типографская инспекция, прокуратура и все их административные родственники и свойственники неутомимо гоняются за печатной бумагой, разрушающей гранитные основы порядка, — в это время г.г. министры покидают все прочие государственные заботы для тщательной цензуры социал-демократических речей.