Том 4. Плачужная канава
Шрифт:
– Ну разве так можно! – Антон Петрович передразнил Баланцева, назвав грубо грубым названием единственный предмет, бесчисленно изображенный обоими на бумаге, – нет, надо произносить это так –
И голос Будылина сделался нежен, ну прямо лисий, не поверишь.
Баланцев повторил, подражая.
И вышло совсем скверно, как-то насмешливо скверно.
Антон Петрович бросил карандаш.
И уж весь распал его излился на исконных врагах.
Забыл Будылин о Баланцеве и о всем умилении своем перед собственным похожим рисунком.
Возмутила грубость, которая
И вот поднялась вся Россия, от которой отрекался Антон Петрович в ожесточенной философии своей пред брандмауером в чайном благодушии.
И в который раз вспомнились Красные ворота, фабричный белый крест, проведенный мелом по спине, без всяких слов.
– Все оплевано, омелено и сапожищем растерто, – горячился Антон Петрович, подмигивая кому-то, брандмауеру? нет, спиной он стоял к окну, – а по сапогу изматернино! Обойдите весь свет и нигде не найдете такой подлости, укорененной в самых недрах народной жизни и освященной стариной и преданием. Россия! – бахвальство, «наплевать» и «обознался» и «здорово живешь»! Ведь только мы, одни мы, только русские, искони всякого закидывали шапками, а потом вот где трещало. «Наплевать!» – и опять за старое до новой затрещины. Свистнет тебя по морде, а сам: «фу, черт, обознался!» Или кулаком тебя со всей мочи. За что? спросишь. А рожа так и сияет: «Здорово живешь!» Ни за что, значит! Вот она Россия – русская правда.
– Вы, Антон Петрович, как некий философ Секунд88, рассуждаете!
Баланцев попробовал сшутить и успокоить приятеля.
Но Антон Петрович, как от мух отмахнулся:
философский стих нашел на него, а точкой, упором его глазу вместо брандмауера был испещренный лист с Баланцевскими фантастическими рисунками единственной вещи и дикими подписями.
– У русского народа за душой нет ничего. Самодержавие, православие, народность!89– и Антон Петрович только свистнул – и ваш хваленый чудодейственный социализм, – и он опять свистнул.
И вдруг, зевнул во весь рот.
– Все равно – наплевать!
А это означало: засесть бы ему теперь за книгу, окрылить мысль, набраться слов.
– А я все-таки думаю заглянуть к Тимофееву, – поднялся Баланцев.
Будылин виновато заморгал: уж не сказал ли он чего?
– Мне, как мыслителю, Алексей Иванович, от обиды, я ничего не имею.
Как только скрылся за дверью Баланцев, Антон Петрович прилег на диван.
– Прикурнуть бы на немножечко!
И совсем неожиданно для себя крепко заснул.
И приснилось ему –
– идет он с Машей по лесу, грибы собирает свинушки. Нагнулся он за грибом, а Маша цветы рвет и все дальше и дальше от него.
– Маша, Маша!
А она уж и не слышит.
Он бегом, нагнал ее на болоте.
А из болота девка.
Высунулась по пояс из болота черная, ребрастая да Машу к себе и тянет –
Толкнул он девку, высвободил Машу, да скорей с ней на берег.
Высоко забрались – не достать никак.
А та черная ребрастая не пронялась да и ну швырять камни – и полетели камни, да все мимо, все мимо. Он ей в отдачу и тоже мимо – не попадает.
И устал, присел на бережку, и девка угомонилась.
А тишина такая, все зелено, чуть ветерок и дремно.
И вдруг черные длинные пальцы – черные длинные потянулись из болота да как в ногу ткнут булавкой –
Будылин вскочил с дивана.
И так горячо представилась ему Маша, так мысленно увидел он ее близко.
«Неужто это правда? Правду сказал Баланцев? Сбрить усы! Ну а привычки и неумение? Любовь научит? А фамилия? Все старое насмарку?»
Антон Петрович велел Овсевне самовар ставить, а сам присел к окну коротать часы до чаю.
Белая ночь зеленоглазая, болея, холодела над опустелым Петербургом.
Все разъехались: кто на дачу, кто за границу и остались подневольные, связанные делом, да ожидающие отпусков.
Под музыку, от которой выло на сердце, развлекались, прожигая ночные часы.
И то, что в прошлом году прошло в Берлине по части развлечений, повторялось, как новинка, в Петербурге, – поплоше и победнее Берлинского, конечно.
Вы заглядывали в Луна-парк? Помните все эти идиотские хождения по искривленным поверхностям, помните танцы диких? – Все это прошлогоднее.
На окраинах в рабочих кварталах еще не оторвавшимся от земли заводским и фабричным, а таких едва ли не весь Петербург, грезилась родная деревня: луга, поле, лес.
И тоска была по траве.
А дальше по деревням там – на полях одна мысль о погоде.
А там опять под Берлин – провинциальные театры – но еще плоше,
и ску-у-чища.
А там – Россия – дремучая, ковылевая, и темная, как гроза, как пожар –
В свете белой ночи и белых приторных электрических шаров спускались над Петербургом, над торчащими красными трубами, как бледные северные звезды, белоночные крылатые небесные вестники:
одни шли по душу,
другие с душой,
третьи – утешители.
И демоны из воздушных жилищ с севера, с юга, с востока и с запада проникали в жилища лукавой мыслью, соблазном и завистью;
темным спутником, черной встречью шныряли демоны по трактам, проспектам и людным улицам.
Антон Петрович высунулся из окна и смотрел вниз.
И все дышало в нем величием и гордостью, как в Медном Всаднике над полноводной Невой, и вместе что-то от химеры было в лице его, безобразнейшей химеры, засматривающей с колокольни Собора на гудущий вечерний Париж.
Какой-то пробиравшийся по двору, может, и вор, заглянув наверх к Будылину, вдруг присел на корточки –
А может, только померещилось Будылину и никакого вора не было, или просто кто по нужде зашел во двор.