Том 5. Рассказы 1860 ? 1880 гг.
Шрифт:
Лежа, закинув ноги на спинку кровати и устремив взгляд в потолок, он пространно, с увлечением рассказывал матери про эту печь. Романова ровно ничего не смыслила ни в устройстве, ни в украшениях будущего шедевра сына, но слушала его, вытаращив глаза и разинув рот, удивляясь и восхищаясь его умом.
Он продолжал посвящать ее в свои самые сокровенные мечты. Заслужив звание мастера, он приобретет набор инструментов, будет самостоятельно нанимать рабочих и браться за крупные подряды. На свой страх и риск, как это делает сейчас Хлевинский, будет строить каменные дома для богачей и казенные здания и заработает огромные деньги. Не пройдет и пяти лет, как он обзаведется собственным домиком, хотя бы и деревянным, женится и возьмет мать к себе. А женится он только на дочери Хлевинского, ни на ком другом, но она еще подросток и ходит к учительнице. Зоське Хлевинской теперь лет четырнадцать, не больше, но она уже так хороша, что, глядя на нее, сердце замирает
Слушая все это, Романова млела от счастья. Радостно посмеиваясь, она быстро шептала:
— А мать что на это ответила? Что она сказала? А отец что ей сказал?
— Мать пекла в это время блинчики в кухне, рассмеялась и спросила: «Если ты так любишь пана Михала, не пригласить ли его на блинчики?» Хлевинский вошел как раз в это время в кухню, потрепал меня по плечу и сказал: «Если бы ты, пан Михал, слушался меня и вел себя как следует, то, кто знает, может быть, и стал бы когда-нибудь моим зятем. Дочерей у меня, слава богу, целых четыре. За графов я их замуж выдавать не собираюсь, а ты, если только захочешь, сможешь стать лучшим мастером во всей губернии». Девочка, услыхав это, выпрыгнула, как козочка, из кухни, но, когда я проходил мимо их дома, она, увидя меня в окно, так засмеялась, что я чуть не заплакал.
Михал вздохнул глубоко и произнес:
— Все это напрасные мечты… Никогда Хлевинский не отдаст за меня свою дочь!
Романова, от чрезмерного восторга сползшая с табуретки на пол, возмутилась.
— Ого! Не отдаст ее за тебя! — насмешливо воскликнула она. — А почему? Подумаешь, какой важный барин! Да ты мог бы, если бы захотел, жениться на княжне!..
В ее словах звучала глубокая убежденность.
— Уж очень она будет образованная. Ходит заниматься к учительнице.
— А ты разве не образованный! — горячо возразила мать. — Разве ты в школу не ходил? Читать и писать по-польски и по-русски ведь умеешь? Считать тоже умеешь, и, господи боже мой, чего ты только не умеешь! Все умеешь, все!..
Парень ничего не ответил. Мать решила, что он уснул, и, тихонько поднявшись с пола, подошла на цыпочках к скамейке, намереваясь тоже прилечь и немного отдохнуть. Однако Михал и не думал, спать, вскоре он поднялся, присел на кровати и сказал:
— Ну, мама, я пойду.
Услыхав это, Романова, как ужаленная, вскочила со скамьи, на которой уже улеглась, и тоже села, прямая, как натянутая струна.
— Сынок! Ты уходишь? Куда?
Он нерешительно ответил:
— Да так… пойду… прогуляюсь…
Она бросилась к нему.
— Не уходи, сынок, не уходи! Посиди еще со мной!.. Я сейчас самовар поставлю, чаем тебя напою… Вот Розалия подаст господам ужин и придет сюда, посидит с нами… поиграем в карты… а потом ты ляжешь на мою кровать, выспишься хорошенько, а завтра рано утром пойдешь прямо на работу…
Она крепко обняла его, умоляла остаться. В надвигавшихся сумерках видны были тревожные огоньки в ее глазах. Сын стоял мрачный, неподвижный. Он опустил голову и задумался. Немного погодя он выпрямился и резко, вызывающе крикнул:
— Вот пойду — и дело с концом! Что я, маленький? За маменькину юбку должен держаться? Дайте мне три рубля из моих денег, мама!
Мать всплеснула руками.
— Как? Опять? — крикнула она.
Наступившую темноту вдруг пронизали мерные басистые звуки церковного колокола. Романова как бы в порыве вдохновения воскликнула:
— Вот и к вечерне звонят! Я сегодня просила, чтобы меня отпустили к вечерне! Я и пойду! Пойдем со мной, сынок! Пойдем.
Молчаливо, с угрюмым видом он взял со скамейки фуражку и, пока мать торопливо надевала старое ватное пальто и накидывала на голову большой платок, большими шагами направился к выходу. Романова была уверена, что сын уйдет без нее, но от волнения у нее перехватило дыхание и она не могла окликнуть его и остановить. В костеле попрежнему звонили, но теперь к важному, басистому звону колоколов примешивались еще и высокие звуки, ясные, зовущие… Михал приостановился у двери и широким движением прикоснулся рукой к голове и груди. Там, где он стоял, было почти совсем темно, и лишь с трудом можно было догадаться, что он перекрестился. Но Романова это заметила.
— Вот видишь! — вскричала она. — Ты дьявола святым крестом поборол! Слышишь, как колокола зовут! Пойдем, сынок, помолимся!
И она пальцем указала в ту сторону, откуда несся колокольный звон.
— Ну, хорошо, мама, пойдемте!
Они вместе вышли из дому и направились к костелу. Романова ликовала так, как, вероятно, не ликовал ни один из самых прославленных героев человечества после одержанной им победы. Она шагала по тротуару размашисто,
— Посмотрите, мама. Вон Зоська Хлевинская идет с матерью и старшей сестрой…
Он буквально пожирал глазами изящную, действительно красивую Зоську. Пани Хлевинская с дочерьми тоже шла к вечерне. Хотя они и принадлежали к числу тех особ, которые носят шляпы, но одевались все же скромно и важности на себя не напускали. Михал старался попасться им на глаза возле костела, чтобы отвесить поклон, хотя и очень низкий, но не без некоторой претензии на элегантность. Из-под скромной шляпки на него шаловливо и ласково поглядывали синие глаза подростка, а пани Хлевинская здоровалась с Романовой, приветливо кивнув головой. Между ней и кухаркой была большая разница в общественном положении, но Хлевинская еще не совсем забыла, что сама была дочерью бедного извозчика и что муж ее к моменту помолвки занимал весьма скромное место, будучи всего лишь помощником мастера. Романова с высоко поднятой головой, чинно, степенным шагом поднималась по ступеням. Ею овладевало чувство неимоверной гордости. Вот кто она! Лучшая прислуга во всем Онгроде, служит, в богатых домах, да еще сын у нее такой замечательный, и жена почтенного мастера относится к ней, как к равной. Вот она какая!.. Однако в костеле она опускалась на колени перед боковым приделом и без молитвенника (читать она не умела) молилась смиренно, страстно, с глазами, полными слез, громко при этом вздыхая; она колотилась лбом о церковные плиты или ложилась на них, раскинув руки наподобие креста. «Отче наш, иже еси на небесех», — начинала она, но судорожные всхлипывания то и дело прерывали ее молитву. Распростертая на полу, она приподнимала свое темное, сморщенное и наивное лицо и глазами, полными жгучих слез, ярко блестевших при свете восковых свечей, смотрела вверх с такой глубокой верой, с такой страстной мольбой, что взгляд этот, казалось, мог пробить насквозь купол костела и умчаться к самому небу, усеянному вечерними звездами. Михал иногда становился позади матери и, с явной рассеянностью бормоча молитвы, украдкой озирался по сторонам, улыбался и кивал головой, здороваясь со знакомыми мужчинами и женщинами; иной раз он опускался на колени, молился с не меньшим усердием, чем мать, бил себя кулаком в грудь и даже немножко плакал… В первом случае можно было с уверенностью сказать, что неделю-две или даже три он ежедневно будет приходить после работы к матери, играть с ней и горничной Розалией в карты, ласкать Жужука и лепить из глины для Зоей Хлевинской кошек и петушков, окрашивая их в соответствующие цвета; но когда он с большим пылом вполголоса бормотал молитвы и бил себя в грудь с такой силой, что в костеле даже эхо раздавалось, — это был зловещий признак. Тогда, должно быть, его охватывали неодолимые искушения, от которых он защищал себя горячей молитвой и покаянием. В этих случаях исчезала обаятельная улыбка, придававшая его лицу юношескую прелесть, а манящие, серые, помутневшие теперь глаза избегали людских взглядов; он становился угрюмым и часто, без всякой видимой причины, впадал в гнев. Бурлило в нем что-то, с чем он пытался бороться; у Романовой дрожали губы, она быстро моргала веками и, скрестив на груди руки, непрерывно и напряженно думала об узком грязном переулке, в середине которого слабо светилась застекленная дверь с задернутой изнутри кисейной занавеской.
По вечерам эта дверь и находившееся рядом с ней окно светились, как два мигающих желтых глаза. Поодаль, на расстоянии нескольких десятков шагов, такой же тусклый, неровный свет отбрасывал уличный фонарь. Это был единственный фонарь в переулке. Впрочем, весь переулок с двумя рядами расположенных далеко друг от друга домишек и разделявших их длинных заборов был погружен в беспросветную тьму, и лишь с трудом можно было различить наглухо закрытые молчаливые домики, а заборов и вовсе не было видно. У фонарного же столба поблескивали лужи и мокрые камки мостовой. У стеклянной двери, слабо освещенной изнутри желтым светом, был высокий деревянный подгнивший порог.
На пороге, в темноте, под дождем, свернулась клубком небольшая черная собака с белыми подпалинами. Ощетиня мокрую шерсть, она дрожала от холода и к тому же, вероятно, сильно проголодалась, так как лежала здесь с самого утра, испуганно отскакивая в сторону каждый раз, когда кто-нибудь входил в дверь или выходил оттуда. Но как только дверь захлопывалась, она снова укладывалась на порог. Выбранное ею место было весьма неудобным, так как не защищало ее ни от дождя, не прекращавшегося весь день, ни от воды, струей стекавшей с крыши. Тем не менее собака не уходила отсюда и только порой вздыхала или, задрав кверху морду, отрывисто и жалобно выла, а иногда настороженно прислушивалась к раздававшимся за дверью голосам людей, будто старалась уловить среди них знакомый голос.