Товарищ пехота
Шрифт:
Она схватила его за рукав и закричала:
— Куда? Уже поздно! Сейчас начальник штаба придет! И люди не ваши! Останьтесь! Останьтесь!
А майор обернулся и тихо сказал:
— Наташа, если я останусь, вы перестанете любить меня.
И она отпустила его.
Николай Платонович устало вздохнул и забарабанил морщинистыми, тщательно вымытыми пальцами по столу.
— Мы остановили немцев. Я приехал в полк Селиванова. Он вручал танкистам ордена и медали. Я оставил машину у шлагбаума, наказал часовым: «Не предупреждайте» — и пошел среди кустов к поляне. Майор стоял у танка, согнувшись,
Вручив орден, он троекратно целовал своего танкиста. Меня удивило, что он все время морщился и с шумом втягивал в себя воздух, словно задыхался.
Один раз он оглянулся и крикнул:
— Миша, дай что-нибудь!
Ординарец подал ему фляжку, майор отхлебнул и облегченно вздохнул. Неужели пьян? Я не мог поверить этому.
Поздоровавшись и поздравив танкистов, я разрешил майору продолжать выдачу орденов. А сам отошел в сторону и говорю ординарцу:
— Дай мне флягу!
— Это вам не требуется, товарищ генерал!
— Ах ты, такой-сякой, — рассердился я, — давай сюда!
Горячее молоко! У майора были какие-то рези в желудке. Посуди, в какой камуфлет я попал, — рассмеялся Николай Платонович, откидываясь на спинку стула. — Ну, вот и весь мой рассказ.
— А разве всегда был прав майор?
— Нет, не всегда. Но ты подумай, когда он был прав, а когда ошибался. Великий Маяковский сказал, что ему одно надо: чтобы было побольше поэтов хороших и разных!.. Хороших и разных! — наставительно повторил генерал. — И мне нужны офицеры хорошие и разные. Умный офицер — что это теперь значит? Ничего не значит. В разведке мне нужен офицер хитрый, в маневре — смелый до дерзости, в обороне — осторожный, в штабе — пунктуальный. Конечно, я говорю условно. Ты все же подумай о Селиванове, он заслуживает этого. Чтобы помочь тебе, скажу: я доволен, что в моем корпусе есть такой офицер. Хотя за этот год я и объявил ему два выговора.
— За что? — наивно спросил я.
— Догадайся, — хитровато усмехнулся Николай Платонович.
…Ординарец внес дымящийся чайник, стаканы и вазочку с брусничным вареньем.
УСТИНЬЯ ИВАНОВНА
Старший политрук Пахомов был ранен летом сорок первого года.
Очнулся он в санитарном автобусе, вбитом вражеской бомбой в кювет, — значит, забытье было таким крепким, что Пахомов не расслышал ни взрыва, ни треска искромсанной машины, ни предсмертных стонов соседей.
Лежал он на полу, придавленный, как бревном, окоченевшим трупом. Выбравшись из машины, Пахомов увидел, что мертвый шофер положил голову на руль, словно уснул. Сухая земля у автобуса впитала кровь, и было похоже, что здесь опрокинули ведро дегтя.
Дорога была забита грузовиками, то ли поломанными, то ли брошенными. Раздувшиеся от солнечного жара, слоноподобные туши лошадей лежали плашмя на асфальте.
Батальон вчера
Вероятно, он часто падал от слабости, терял сознание или попросту засыпал в ухабах. В сумерках он вышел к железной дороге. Рельсы сизыми ручьями струились на восток.
Вдруг из-за поворота вылетел без гудка, со свистом рассекая вечерний воздух, паровоз, увешанный, словно березовыми вениками, красноармейцами в выцветших гимнастерках. Они висели на лесенках, площадках, цепляясь за какие-то невообразимо узенькие выступы.
«Как же так, — удивился Пахомов, — разве немцы здесь не прошли?»
А паровоз умчался, унося на задней стенке тендера багровый сполох заходящего солнца.
В канаве стояла лужа, черная, маслянисто-тяжелая, припудренная песком, но Пахомову сейчас было не до брезгливости — подполз, приник потрескавшимися губами, долго тянул противно теплую воду. И тут же уснул.
Проснулся он на телеге в копне медово-душистого сена. Лошадь шла шагом, под телегой звякала какая-то железка. У самого конского хвоста сидела боком к Пахомову, свесив ноги с грядки, женщина в белом платочке. Она была плотной и показалась ему похожей на каменную скифскую бабу с кургана в херсонской степи.
Над лесом висел новорожденный месяц, нежный, розово-голубой, словно младенец.
Телегу резко тряхнуло на ухабе, и Пахомов застонал.
Женщина обернулась:
— А!.. Очнулся, комиссар?
Первые дни Пахомов лежал в клети на койке навзничь, словно в стеклянном гробу: все видел, все слышал, но смутно, и ничем не интересовался, будто уже отмаялся.
Сквозная рана на плече затягивалась, но, вероятно, он был контужен в санитарной машине, ибо зачастую на него нападал безумный страх, и Пахомов радовался, что заточен в стеклянном гробу — убежище от неотвратимой судьбы.
А судьбы не надо бояться… Судьба — добрая, она кормит Пахомова с ложечки бульоном, обмывает, расчесывает деревянным гребнем уже начинавшую курчавиться русую бороду. Судьбу зовут Устиньей Ивановной, она фельдшерица-акушерка, живет на берегу озера в пятистенке, поставленной ее дедом-лесником.
Приподнимаясь на локте, Пахомов видел в окне озеро, черное, заросшее ряской, похожее на вышитый елочками зеленой шерстью коврик над детской кроваткой.
Хозяйство в доме вела тетя Клава, бессловесная старушка с крохотным коричневым, словно из кудели, личиком.
Весь день в доме стояли зеленые сумерки от разросшихся в палисаднике тополей, и дом был похож на аквариум, и тетя Клава плавала в нем туда-сюда рыбкой, увы, не золотою, а темно-медной, неказистой. Перед божницей круглые сутки горела лампада, и в горнице приятно пахло вымытыми горячим щелоком полами и развешанными по стенам пучками мяты, полыни, укропа.
Управившись с нехитрыми делами, тетя Клава садилась в переднем углу под божницей с библией, читала, беззвучно шевеля губами, и, вероятно, события сорок первого года казались ей пришествием антихриста, потому что старушка непрестанно всхлипывала и крестилась.