Товарищ пехота
Шрифт:
— А иди-ка ты!.. — вдруг вспылила Устинья Ивановна и, расхохотавшись, ошеломила Кузьму такой отборной свирепой матерщиной, что лампадка перед божницей закачалась.
Когда она, позевывая, вернулась в избу, присела к потухшему самовару, Пахомов с сердцем сказал:
— Легко же ты меня пристроила!
Протопали копыта под окнами, всхрапнул конь…
— Знаешь, мне здесь виднее, — строго сказала Устинья Ивановна. — В полку ты был как патрон в обойме. У деревни свой нрав и свой норов.
— Это я понимаю.
— Ничего ты не понимаешь, — мягко продолжала Устинья
Как-то после обеда Устинья Ивановна быстренько управилась с пациентами и ушла на сеновал, а Пахомов остался на высоком, о пяти ступенях, крыльце и с глубокомысленным видом погрузился в пищеварительный процесс.
Он видел перед собою черное озеро, похожее на закопченное ко дню солнечного затмения стекло, а за озером перелески, холмы, узкие, рыжие, как брошенные в траву солдатские поясные ремни, дороги, далекие деревушки, журавли колодцев, торчащие вразнобой, словно спицы лопнувшего велосипедного колеса.
Пронизывающая сердце тишина стояла над землею, но ведь не прошла страда; из скупых рассказов Устиньи Ивановны Пахомов знал, что колхозники… э, вчерашние колхозники, а нынешние свободные землевладельцы жнут хлеба серпами ночью и сразу же увозят снопы подальше в лес, в неприступные чащи.
«Призрачна ж твоя власть, господин обер-лейтенант! — злорадно ухмыльнулся Пахомов. — Полон-то оборачивается фикцией!..»
Сам того не замечая, он чаще и чаще смотрел на жизнь глазами Устиньи Ивановны.
…На тропинке за озером показалась девушка в линючем, застиранном сарафане. Она быстро шла, опустив голову, машинально то расплетая, то заплетая переброшенную через плечо тугую, цвета воронова крыла косу. Взбежав на косогор у дома, она выпрямилась, перевела дыхание и заметила на крыльце Пахомова. Сконфузившись, она подошла к колодцу, вылила воду из ведра в колоду и аккуратно вымыла запыленные ноги.
— Здравствуйте! А тетя Устя дома?
Она глядела на Пахомова и застенчиво и лукаво, и он догадался, что русая борода ему к лицу, понял — по округе идет молва, что Устинья Ивановна взяла в дом доброго молодца.
— Дома, дома, да понимаешь… — Пахомов не удержался от самодовольной улыбки.
Глаза у девушки были серо-синие; под цветастой кофтой стояли твердые груди; босые, покрасневшие от жгучей колодезной воды, с оловянного отблеска ноготками стройные ноги были маленькие, но сильные. Темно-золотистый загар отлакировал нежное ее личико и голые до локтей руки.
— Мое дело безотлагательное, — требовательно сказала она.
Из сеней выглянула тетя Клава, кивнула: «Здравствуй, Алена», послушала и послала девушку на сеновал: разбуди, мол, сама, а мне напарываться на ругань Устиньи Ивановны не хочется.
И действительно, сперва на сеновале раздалось раздраженное восклицание: «А, жизнь проклятая, отдохнуть не дадут!» — но едва Устинья Ивановна увидела Алену, как всполошилась: «Да что случилось-то?» — и, не дав ей промолвить слова, увела в горницу.
На крыльце, проходя мимо вставшего Пахомова, она пошутила:
— Извини, у нас дело
Буквально через минуту она вернулась побледневшая, но сосредоточенная, как бы заряженная душевным напряжением.
— Мы уходим, — сообщила она Пахомову и тете Клаве. — Видно, задержимся. — И вдруг выругалась: — У-у-у, бабьи длинные языки. Ну погодите, я с вами ужо расправлюсь.
Накинув на голову принесенный теткой полушалок, она широко зашагала по тропе вниз к озеру. Алена вприпрыжку спешила за нею, быстрым шепотом что-то досказывая.
Ничего удивительного не было в том, что Устинью Ивановну внезапно вызвали к больному, даже не прислав подводы; но потому ли, что надвигалась гроза, и неподвижный, полный истомы, давящий на сердце десной воздух сгустился до физически осязаемой плотности, и бесконечно просторные, светлые поля притихли так, как притихает обычно земля перед слепящим взрывом молнии; потому ли, что тетя Клава, проводив племянницу и Алену, рухнула на колени перед киотом и, отбивая поклон за поклоном, взмолилась: «Спаси, всевышняя, не обойди милостью», но Пахомов места себе не находил — и на кровать бросался ничком, и дрова рубил под навесом, лихо ухая при каждом взмахе топора… Что-то подсказывало ему, что случилось недоброе.
В предгрозовых сумерках бешено загремели копыта по спекшейся от жары дороге, наметом к открытым окнам подскакал Кузьма Зуйков, привстав на стременах, крикнул:
— Устинья Ивановна!
— Ушла! Ушла с Аленой! Днем ушла! — тоже криком ответила ему тетя Клава, выбегая за ворота, — А куда — не сказывала. Ой, лихонько!
Пахомов подошел к окну.
На скуластом лице Кузьмы на этот раз де было всегдашнего обиженно-сонного выражения, в седле он сидел как впаянный; нагайка плясала в толчками содрогавшейся правой руке.
— Какая Алена? Из Выселок или из Сталинского колхоза?
Был бы Пахомов поспокойнее — подивился бы живучести названий: в районе властвуют немцы, а деревни именуются по-прежнему.
— Из Выселок! Хромой Анастасии дочка.
— А! — коротко простонал полицай, врезал нагайку в крутой бок коня, и обезумевший от неожиданной боли жеребец шарахнулся, едва не вдавив в забор беззвучно ахнувшую тетю Клаву, но, усмиренный удилами, рванул с косогора к озеру, унося пригнувшегося Кузьму.
Гроза прошла стороною, не даровав Пахомову долгожданного успокоения, возможности глубоко вдохнуть очищенный и остуженный ливнем воздух; во время вечернего чаепития на боку медного самовара играли короткие сухие зарницы.
Пахомов чувствовал себя зрителем какого-то таинственного, видимо трагического, спектакля, понимая, как это унизительно теперь ему, окрепнувшему, и злился на Устинью Ивановну, отвечавшую на расспросы то молчанием, то шуточкой, и давал слово сегодня же поговорить с нею напрямик.
Поблагодарив тетю Клаву за ужин, он поплелся в клеть, повалился на кровать и долго лежал без сна, укоряя себя за то, что распустился, разбаловался на сытных харчах, ухоженный, обласканный Устиньей Ивановной, и едва он задремал, в ворота гулко, как в пустое ведро, забарабанили, послышался зычный крик Кузьмы: