Товарищ пехота
Шрифт:
— Здравия желаю, товарищ старший политрук! — по-военному сказал юноша, отдавая честь.
И этот церемониал, с которым Пахомов свыкся в полку и от которого, казалось бы, отвык, а на самом деле — не отвык, мгновенно взбодрил его, он выпрямился, ответил молодцевато:
— Здравствуйте, товарищ!
Кузьма тем временем вывел лошадь обратно на дорогу и, не прощаясь, впрыгнул в телегу. Колеса гулко затрещали по булыжнику.
В реке мелодично гремела вода, толчками набегая на сваи, обтекая сваи.
Летом сорок девятого года
Дети, повзрослев, тяготились дачным бытом и норовили по любому поводу остаться в городе…
Сняв пенсне, потирая пальцами багровые вмятины от зажима на переносице, Мария Павловна листала свежий номер «Огонька».
— Смотри-ка, Миша, — вдруг засмеялась она, — как девочка на тебя похожа!
Взяв журнал, Пахомов увидел очерк «Председатель», фотографию председателя колхоза «Рассвет» Устиньи Ивановны Мальцевой. Рядом с похорошевшей, дивно помолодевшей от материнства Устиньей Ивановной на крыльце знакомой Пахомову избы сидела узколицая, надменно красивая девочка.
— Вылитая наша Зина — первоклассница! И этой, пожалуй, лет семь. Ну твои, твои брови, глаза, очертания губ.
— Всякое на свете случается, — буркнул Пахомов.
«А я тебе не сказал ни слова при расставании…»
Со страницы журнала девочка смотрела на отца без любви и осуждения.
— Пойду полежу.
— Мы же собирались в гости к Волобуевым.
— Иди одна. Опять водку придется пить. Не хочу!
— У тебя что, плохое настроение? — без тревоги спросила жена.
— Да, что-то взгрустнулось, — сказал Пахомов.
ТИШИНА
Солнечный луч обжег веки спящего на сеновале лейтенанта Козырева. Проснувшись, отодвинувшись от жгучего буравчика, просверлившего крышу, лейтенант с ужасом услышал тишину, которую вернее было бы назвать предсмертной.
На войне тишина пострашнее любой стрельбы; каждый фронтовик это помнит, а молодые, не хлебнувшие ратных невзгод, пусть верят мне на слово…
Козырев проспал подряд четырнадцать часов, и когда сполз по сколоченной из жердей лестнице, то увидел, что двор пуст.
Он не смог обвинить ни друзей, ни знакомых в предательстве, — конечно, они звали его, но Козырев так измучился за неделю беспрерывного отступления в степном пекле, да и в сено зарылся так глубоко, что не услышал их криков.
В избе на полу валялась чья-то шинель с офицерскими петлицами. На столе в жестяной кружке догорала стеариновая свеча; бесцветный в солнечном свете лепесток огня стоял неподвижно.
Значит, уехали затемно, а сейчас… сейчас половина двенадцатого.
Бездумно Козырев смотрел сквозь окно на забитый бурьяном огород. Он не интересовался, где хозяева. Это была профессиональная привычка солдата, позволяющая отвлекаться от всего постороннего, мешающего выполнять воинский долг. И теперь этот долг заставил его подняться, закурить, затянуть
Деревни, хутора обезлюдели: как видно, жители ушли в балки.
Лишь в одной деревне у ворот добротной пятистенки стоял мужчина лет сорока в ладных сапожках и матерчатом синем картузе. Он осуждающе посмотрел на кубари Козырева, но не поздоровался, не заговорил.
И за околицей Козырев забыл о нем.
Разбитая отступающими обозами дорога струилась, как мелкая, с просвечивающим песчаным дном река. Степь, словно глиняный горшок, дышала в лицо Козыреву жаром испепеленной земли. Тишина была душистая, тягучая, как мед, и чем тише становилось окрест, тем сильнее робел Козырев и убыстрял шаги.
Если б он не встретил войну год назад на границе, то в этот день наверняка бы рехнулся. Степь на десятки километров вокруг была пуста: ни звука не слышалось, ни шороха. Танковые жернова противника мололи наши отходящие части за рекою, далеко на востоке. Клубком пыльной травы перекати-поле катился Козырев по шоссе, всеми забытый.
И все-таки он шагал к переправе, зная, что застрелиться всегда успеет.
Вражеские самолеты, направляясь к переправе, серебряными челноками вспарывали небо, волоча за собою жгуты взвихренного воздуха, похожего на мотки белой пряжи.
Горизонт потемнел, но, вероятно, до реки было еще далеко: зарницы зенитных выстрелов пылали беззвучно.
— Эй, служивый!
Вздрогнув, Козырев положил руку на пистолет, но тотчас нервно рассмеялся: гитлеровцы так благодушно не окликали прохожих, они либо убивали, либо старались пленить, но чаще всего убивали.
Свесив ноги в канаву, у дороги сидел военный в нижней рубашке и мелкими аккуратными стежками чинил гимнастерку. Рядом стояла обшарпанная детская колясочка, прикрытая шинелью.
— Наш, вижу без проверки документов, будем знакомы, капитан Вяземцев, — бесстрастным тоном радиодиктора сказал военный.
— Козырев.
Глубоко запавшие глаза Вяземцева были воспалены от пыли и усталости. Брови у него были белесые, и под ними бугрились красные, с палец толщиною, тоже воспаленные полоски.
— Куда идешь, лейтенант? — продолжал без улыбки Вяземцев. — Откуда ты бредешь — понимаю, а вот куда путь держишь — в толк взять не могу.
— Туда же, куда и вы, — к переправе, — пожал плечами Козырев.
— Напрасно, совершенно напрасно. Я там был: бомбят плотно, оба моста разбиты, понтоны затоплены, берега завалены трупами. Мясорубка!
Он спрятал иголку, нитки, встряхнул гимнастерку, а когда повернулся, то Козырев увидел, что нижняя рубашка на спине Вяземцева разорвана, залита подсыхающей кровью.
— Осколком?
— А я не разобрал: осколком или пулей. Будто хлыстом ожгло! — Капитан натянул гимнастерку с кривым, во всю спину рубцом шва, приосанился и обратился к лейтенанту строже: — Доложи, почему отбился от части? Проспал? Ах, проспал!.. Должностное преступление. Ответишь на всю катушку.