Третья рота
Шрифт:
Мать, Полина Васильевна, энергичная и подвижная, всё курила и шила женские туалеты. Синеглазая и весёлая, она всегда была чем-то занята и не сидела на месте. Она ласково поглядывала на нас с Котей и разрешала ходить, куда мы захотим.
Брат, Броня, точная копия отца, учился в реальной школе, мечтал о розовом чуде и вырезал на деревьях инициалы любимой.
Мы с Котей ходили в поле и подолгу просиживали над овражком.
Мне нравилось, когда под моим взглядом бледное и нежное личико Коти невольно заливалось
Из-за Коти я каждый вечер пропускал поверку и за это каждое утро получал наряд чистить картошку.
Из окна казармы мне было видно Котино лицо в окне. Она училась в гимназии, и я очень любил, когда она мне читала по-французски, хоть я и не понимал ни слова. Меня очаровывала сама музыка звуков. Часто взгляд мой летел через улицу к склонённому над книгой лицу, мурашки горячо пробегали по моему телу, а из глаз наплывали какие-то мощные волны. Чтобы вызвать их, я задерживал дыхание, приоткрывал рот и весь внутренне напрягался… Котя вздрагивала и поднимала голову. Она всегда чувствовала мой взгляд и боялась его.
Я приходил к Коте, она вслух учила уроки, и, когда я начинал думать о ней, она невольно умолкала, подходила ко мне, брала мою руку и клала себе на грудь. Я целовал её руки у локтевого сгиба и смотрел на неё, похожую на ангелов с польских кладбищ.
Мы ходили мимо пёстрой и шумной карусели в поле, я, Котя, её подруга Мария и Броня.
Как-то мы были в поле.
Котя сидела, а наши головы, моя и Марии, лежали у неё на коленях.
Я стал думать о Марии так же, как думал о Коте, и почувствовал, что её рука стала в моей руке вялой и безвольной, а тело покорно подаётся ко мне.
Я говорю:
— Котя, посмотри, какие чудесные звёзды.
Она поднимает голову, и мы с Марией целуемся уголками губ. Котя заметила и руками развела наши головы. А по дороге она сказала мне:
— Зачем ты это делаешь? Мне так больно. Ты превращаешь меня в камень.
XXXIII
Паровоз летел по бескрайним полям, заходило солнце, и его лучи, как кровь расстрелянных, заливали травы и платформу с пушками, где я сидел, мечтая о Констанции.
За синие горизонты садилось солнце. И в монотонном перестуке колёс передо мной плыло бледное склонённое лицо. Я смотрел на него, и оно заливалось румянцем любви, алой кровью. Эта кровь, сливаясь с багряными потоками зари на холодных вечерних травах, шумела в моих жилах.
Констанция…
Вот она стоит босиком, такая родная, у своих ворот. Солнце уложило венок на её волосах и золотым дождём залило одежду.
Солнце!..
А поезд летит, грохочут и качаются вагоны, холодно поблёскивают дула пушек, и маячат вдали синекрылые ветряки, станции и сёла, залитые вечерним багрянцем.
Неприятно
И вновь тихий Бахмут, и в вечернем шуме деревьев синий взгляд и покорные любимые губы.
В Констанцию влюбился один казак и земляк мой Митя Дыбтан. Он встретил меня в тёмном углу и схватил за грудки:
— Уступи.
— Кого?
— Котю.
— Да что она — башмаки мои, что ли?
Но он меня не слушал и зарубил бы меня тесаком, если бы я не успел захлопнуть перед ним двери.
Он говорил хлопцам:
— И за что она его любит? У него и каблуки скривлённые.
Было уже темно. Я пошёл к Коте. В комнате горело электричество и никого не было. Котя повела меня в спальню и, когда мы поцеловались, выключила свет и упала на кровать. Я упал на неё, и, хотя Котя говорила, что я могу делать с ней, что захочу, я не сделал того, что сделал бы каждый на моём месте. Потому что знал, что могу сгореть в огне близкого восстания, а ей это на всю жизнь. И что будут думать обо мне её родители, такие добрые и хорошие.
Нет!
Котя заплакала, а я поднялся, ничего не сделав.
В июне нас расформировали.
Я попрощался с Рудзянскими и, одинокий, пошёл на вокзал.
Котя дала мне промокашку, взяв с меня слово не читать, что там написано, пока я не сяду в вагон.
И когда прозвучали последние звонки, я развернул промокашку. На ней булавкой было нацарапано: «Люблю».
Закончился мой отпуск, и я приехал в школу. Там стоял батальон немцев, и, не будь у меня свидетельства, что я был казаком, меня бы расстреляли.
Один педагог, которого мы прозвали «Артишок» за его манеру двигаться и фигуру, подошёл ко мне и сказал:
— Хитрость жизни.
Меня исключили из школы.
XXXIV
Я снова в селе.
В шуме ветра, в дрожании звёзд и волн надо мной плыл, и таял, и снова прояснялся образ Констанции.
По вечерам под горой в чёрных перекрестьях рам жёлто горели окна больших господских домов, и на их фоне чёткой тенью вырисовывалось дорогое лицо.
Грудь моя, рана моя… Кто налил в вас вечную боль, с которой суждено мне идти до конца моей дороги…
И в кино, в рыдании пианино душа моя разрывалась от крика и, как птица с подрезанными крыльями, билась в крови и муке.
Пианистка всегда играла одну вещь, где был такой аккорд, от которого внутри у меня всё гремело и я с безумной ясностью представлял себя птицей, рвущейся в синий простор, куда ей уже никогда не взлететь, на крыльях у неё следы смертельных ран… Она бьётся в тоске, из последних сил тащится по земле, оставляя на ней пятна крови и перья…