Третья рота
Шрифт:
Этих студентов освободили, но, разумеется, отобрали у них все деньги… И они, бедняги, сидят у стола на вокзале и не знают, что им делать. Я подошёл к ним с одним из своих товарищей, и мы отдали им все деньги, которые получили за месяц службы. Они не знали, как нас благодарить, и дали нам свои визитные карточки на всякий случай… Я спрятал карточки в шапку. Но шапку потом отдал какой-то тётке на Подоле за хлеб… (а интересно было бы увидеть этих студентов).
XXXVIII
24 декабря. Лозовая.
Вечереет.
Гранаты, пулемёты, винтовки…
К оружию!
Наш бронепоезд тихо отъезжает… А стрельба всё не смолкает… И горит электричество… Мне ужасно досадно, что оно горит… Но какое ему до меня дело, если так захотели рабочие или махновцы. Не знаю. Уж во всяком случае, не я.
Мы отступили, потом рассыпались в цепи и начали наступление. Идём по «чугунке», а по бокам посадка… Наш сотенный спрятался в броневик, а нас — в цепи… Страшно идти мимо посадки… А прямо перед глазами залитый электрическим светом и разрывами снарядов вокзал. Легли… Я лишь чувствую снег левой ладонью, что под стволом винтовки… Больше ничего… Внезапно гаснет электричество, а с ним и стрельба.
Мы получили приказ охранять с броневиком Полтавский мост. Под утро пошли в обход махновцам… Был туман… И наша цепь широко охватила поле, по бокам тучами — конница… Где-то щёлкнул выстрел… Переходим железнодорожное полотно, и так чудно простучали мои сапоги по рельсам… Возле будки я увидел убитого… Он лежал одиноко и грустно, на штанах у него были лампасы немецкого солдата, а в голове — дыра… Это был первый убитый, которого я увидел вблизи… Идём в тумане и по команде то останавливаемся, то снова идём… Входим в село — собственно, в предместье Лозовой… Врага нет, только трупы на дороге. Меня поразил труп дедушки в новом кожухе, привалившийся к телеграфному столбу… Люди говорили, что он шёл в церковь. Его не пускали, будто чуяли… а он пошёл. И странно мне было, что дедусь хотел спрятаться за телеграфным столбом от пули…
Идём к станции, кругом трупы, стон, а мы бесшабашно распеваем:
Ой там, коло млину, ой там, коло броду…Когда мы проходили мимо вагона музыкальной команды, капельмейстер показал нам трубу, почти расплющенную и изрешечённую пулями, Павлоградский полк, не приняв боя, бежал, и гайдамаки одни не удержали станцию. Махновцы спрятались в вокзале, и мы захватили в плен 18 махновцев… Они сидели в караульном помещении, и нашей сотне приказано было их расстрелять.
Мы пошли к караулке… Я подошёл в числе последних. Наш сотенный Глущенко открыл двери и каждого махновца, выходившего из караулки, бил кулаком по морде и отдавал казаку, который должен был его расстрелять, приговаривая: «Вот это твой… Это твой…» А я всё отступаю, отступаю, чтобы он не сказал мне: «Вот это твой…»
Наконец махновцев распределили. Это были обыкновенные сельские хлопцы. Такие же, как я… Только мы в шинелях, а они в пиджаках. Двух штатских, случайно попавших в караулку, отпустили, и они, по-жеребячьи подпрыгивая, побежали от нас… Это было утром 25
Из хат вышли бабы, девчата… смотрят… А махновцев по двое подводят к ограде, ставят на колени спиной к нам и по команде: «По изменникам… огонь!» — косят огнём, и они, как бумажки, прибитые налетевшим ветром к дороге, без крика падают… Потом по команде их кололи штыками, да не в спину, а в бёдра… Штык, конечно, застревал в кости, и казак, стараясь вытащить его, волочил тело по снегу, а затем окровавленное лезвие вытирал с гоготом о снег… Вызывались расстреливать и добровольно… А один из назначенных казаков перед залпом заплакал, перекрестился и прошептал:
— Прости меня, матерь божья, это не я делаю…
Молча раздевались и молча умирали махновцы… А как они шли… Их ножки словно ветер качал… Действительно ножки… потому что это были хлопцы лет по 17. И с каждым махновцем безмолвно подходил к стенке и я, покорно становился на колени, и злобно, недружно гавкали винтовки, и эти звуки впивались мне в сердце, словно пули. Я стоял и смотрел. Мне было приторно, но я не знаю, плакать или смеяться хотелось мне. Я стоял. Старшины ходили и добивали в голову… и кто оставался недобитым казаками, лишь вздрагивал, когда пуля старшины разбивала его последние надежды… Самый последний, уже пожилой, в обмундировании немецкого солдата, махновец, раздеваясь, сказал:
— Я сам был три года в плену у немцев…
Его убили не сразу. Когда его кололи, он долго, долго кричал тоненьким и далёким-далёким голосом…
А ведь всё это происходило в нескольких шагах от меня…
Потом мы пошли. Сотенный 11-й сотни надел синий диагоналевый пиджак последнего расстрелянного… А сотенный Глущенко шёл пританцовывая и напевал хрипло и радостно… Да, одного махновца, когда кололи, ударили штыком в шею… острие штыка вылезло у него изо рта, и он схватился за него рукою…
Мы всё ещё стоим в Лозовой… Махно должен вот-вот объединиться с красными. Для меня было странным, что некоторые казаки тащат с собой полные сундуки барахла, стараясь, чтобы его становилось ещё больше… Сам я отдавал железнодорожникам всё лишнее из одежды, которую мне выдавали: фуфайки, тёплые штаны, бельё… Вот однажды лезет в вагон казак. Сначала показался его оселедец, а потом уже женская пелерина и сорочка с пятнами крови на ней… Следом лезет второй, показывая пачку «украинок». Это — ночные грабители… А сотенный говорит:
— Делайте что хотите, только не на моих глазах… А ежели кто попадётся, будет наказан…
Для вида даже расстреливали некоторых… Хлопцы ходили к проституткам. Я не ходил к ним. Хлопцы умывались — я не умывался. Зачем? Всё равно убьют… Мне не верилось, что я вернусь домой, когда вокруг столько смертей. Часто я заходил в вокзал, вновь заполненный людьми, и гляделся в трюмо… На меня смотрело грустное, смуглое лицо казака в лохматой шапке и рваной шинели, с немецким штыком за поясом и в жёлтых штиблетах с немецкого офицера…