Три повести
Шрифт:
Он быстро поцеловал ее в щеки, в губы, в глаза — и пошел.
Три месяца спустя, уже далеко от Кадиевки, в донской степи, Феня вспомнила этот час их разлуки. Множество событий опрокинулось с той поры на Донбасс, тысячи шахтеров ушли с армией в степь или перекинулись на угольные шахты Кузбасса и Подмосковья… Далеко была весна с ее первым ливнем, далеко был человек, которого она любила.
С сотнями женщин — украинок и казачек — копала она в степи окопы и противотанковые рвы, и так же изранена была теперь донская степь, как изранена была украинская… В пыли двигалась со стороны Северного Кавказа артиллерия, и танки, торопясь, мяли целину и посевы, обходя загруженные
В одном из колхозов, разговорившись со смуглой красивой казачкой, Феня узнала, что это жена брата Икряникова. Как всегда неожиданно, война сталкивала и разлучала людей.
— Ах, боже мой, — сказала казачка обрадованно. — Ну, как он, Иван Никитич, куда он теперь? А от нашего папки так ничего и нету… да и где искать ему нас.
Двое малышей жались у ее босых, запыленных ног.
— Ушел на подмосковные шахты, — сказала Феня, — туда много донбасских шахтеров ушло.
— Вот вторую весточку от него получаю, — вздохнула казачка. — Первую складненькая одна такая гражданочка еще в прошлом году привезла.
Феня вспомнила вдруг, что именно к нему, к брату Икряникова, в станицу, уехала в свое время Наташа.
— Не Наташей ее звали? — спросила она быстро.
— Ну да, Наташей… А вы знали ее?
— Мы с ней от немцев вместе уходили, — ответила Феня, глядя в степь.
— Ушла она с госпиталем, — сказала казачка, — так до мамы родной и не добралась.
— А вы куда же теперь?
— А куда люди — туда и мы…
— Сыны у вас? — кивнула Феня на детей.
— Сыны.
— А у меня вот никого… одна в поле, — сказала Феня с грустью.
О, будь у нее сын, далеко унесла бы она его и выкормила бы, и вырастила бы, с каждой каплей своего молока отдавая ему любовь… а еще дороже всегда, еще тревожнее выстраданная любовь. Это она знала по себе, по своей заполнившей ее жизнь любви к Макееву.
И все же пахла степь к вечеру, как обычно, травами, и закат, обливший золотом по краю грудастые облака, был долгим и мирным… Только к вечеру далекое зарево окрасило небо на горизонте, напоминая, что война надвигается и сюда.
XXVI
К вечеру, прогнав бешеным наметом коня через степь, Икряников еще на ходу соскочил возле околицы родного села. Он бросил мокрого, с приставшими к брюху и ногам колючими семенами степных трав, коня и вбежал во двор крайнего дома. Во дворе была та покинутая тишина, от которой обычно, точно вся кровь вылилась из него в этот миг, сжимается сердце. Дом был не замкнут, только в дверь наискось через скобу просунута палка. Он выдернул палку и с пустым сердцем вошел в родной дом. Все было чисто и пусто смертельной пустотой разорения. На окнах стояли герани, и высокие голубоватые мальвы, истомленные зноем, едва качались за окном. Тарелки, расставленные в ряд за поперечиной полки, широкий корец, из которого обычно он пил ледяную родниковую воду, все милые, знакомые до последней выщербинки предметы — все стояло на месте, и эта остановившаяся жизнь была самым страшным… Следы муки виднелись еще на столе да горстка просыпанной соли — и это все, что осталось.
Он снял фуражку и вытер мокрый лоб. Потом осторожно, точно
— Семейство мое где, дядя Степан? — крикнул он, схватив старика за плечи.
Точно старое доброе дерево, прикрывавшее не раз своей тенью, был теперь этот Степан Ларичкин.
— Приехал, Игнат, — сказал тот и вдруг обмяк в его руках и заплакал. — Ушли, все ушли… старики одни да безногие в станице остались.
— Обожди, дядя Степан… говори все по порядку, — сказал Икряников.
— Ушли все от немцев, подались кто куда… Мы их еще сегодня поутру в гости ждали. Вчера в балочке первых заметили.
Икряников молчал, и вдруг что-то теплое и живое закопошилось у него на груди, и он вспомнил о щенке.
Он оглядел еще раз опустевшее село с белым притихнувшим рядом домов, сонные мальвы, большие, уже чернеющие в сердцевине подсолнухи и прижал к себе на миг худое, хилое тело старика. Потом он разом оттолкнул его и быстрым шагом пошел к лошади. Он перекинул в седло свое сухое тело, и конь, точно продолжая только что прерванный бег, разом пошел крупным наметом мимо перестоявшей и брошенной пшеницы.
Два часа спустя Икряников и еще двое казаков выехали в степь на разведку. Полк, пробиравшийся весь день через плавни, теперь, готовясь к речной переправе, спешенный, выжидал темноты в прибрежных камышах. Неприятельский разведчик долго и старательно кружил на небольшой высоте над степью. По нему не стреляли, и только не один казак сжимал кулаки, глядя на розовую на закате, с черными крестами, зловещую птицу.
Лишь вернувшись из родного села, Икряников заметил, что захватил с собой щенка. Пригретый и скучающий по человеческой ласке, тот так и уснул у него на груди. Икряников размочил хлеб в воде, и, наверное, с десяток казаков смотрели, как тычется в жестянку кутенок, — может быть, также вспоминая о покинутом доме. Бегали такие же кутята и в их дворах, и дети играли с ними, и были довольство и мир, и пахло в родном доме чабрецом и полынью. Ничего этого не было. Уже не одна казачья станица пылала в степи, и куда-то в степь без пути ушли жены с детьми, если не настигнут их немцы, и вот он, казак, со своей казачьей судьбой и конем, ждет ночной переправы…
На развилке дорог Икряников с двумя казаками остановились. На степи был уже вечер. Все, что накопила она за день, разогретая солнцем, — все тысячами запахов трав отдавала сейчас. Все пахло, каждая былинка, каждый стебелек степных трав, точно дожидавшихся лишь, чтобы нога лошади коснулась их, и тогда они брызнут млечным соком и готовыми к оплодотворению семенами… Немцы наступали со стороны Андреевки, Судского, Крапивны. Днем первые разведчики-мотоциклисты показались в двенадцати километрах отсюда, предшествуя, как обычно, появлению танков и грузовиков с пехотой. Позднее были получены сведения, что восточнее они подошли к реке и потеснили пехотную часть, прикрывавшую подступы.