Три тополя
Шрифт:
— Он раньше не пил.
— Теперь только медведь не пьет: зимой, в берлоге. Таракан и тот лакает, только по столу разлей. Теперь Грачев хромый, а был на ногах, литой мужик, и то держал себя.
— Он что, с костылями? — встревожилась Клавдия Петровна.
— Припадает маленько, если приглядеться; а ночью и не увидишь, — сказала она, не вкладывая в свои слова скрытого смысла. — В кости придавило. Здесь это не в счет: дерево иной раз в труху, в пыль человека бьет. Прежде у нас мужиков жило много; бывало, из-за баб дрались, а потом кого как, кого на войну простили, кто сам преставился; в голодную пору мужик охотнее мрет. Теперь и бабы лес валят,
Они стояли у тяжелой, из еловых плах, двери, старуха как на пожар загремела по ней кулаком.
— Э-эй, конторщик! Хватит жировать, жена приехала!
Никто не откликнулся. Изба стояла сонная, глухая к наружной жизни, к крикам старухи и громкому стуку сердца Клавдии Петровны. Тишина. Непроглядные морозные кружева на окнах, вокруг все ухожено, нижние венцы очищены, снег по-хозяйски отброшен в сторону.
— Видала?! — обиделась старуха. — Спят! Обое глухие, что ли?! — Она заколотила в дверь так грохотно, что по всему Логу пошли отголоски и овраг откликнулся гулкой утробой. — Грачев! Грачев! Жена приехала.
Наконец изнутри, из-за двух, а может быть, и трех дверей послышался ответный голос, и хотя он был сонный и тихий, Клавдия Петровна узнала его и от мгновенной слабости прислонилась плечом к наличнику.
— Ладно тебе, Федосья, нашла время шутить — иди, иди!
— Узнал! — Старухе льстило, ее и со сна по голосу узнают. — Слыхала? Другой бы черным словом погнал меня, а он просит. Открой, Серега, говорю, жена.
Снова все затихло, внутри скрипнула дверь.
— Не верит, — сказала старуха, досадуя. — Его чуть не каждый день обмануть норовят; иная баба идет мимо, нарочно кричит — гляди, Грачев, жена приедет!
— Ему срок вышел, — словно оправдывалась Клавдия Петровна. — Ничего удивительного…
— Кто верует, у того срок с душой, с ангелом выходит, а другим — на поминках.
— Нет! Нет! Вышел срок.
— Ты не слушай меня, старая я, глупая! — Уже она снова хлопотала подле гостьи, хватала ее руки, просила прощенья. — Подай ему голосок, он и услышит родное.
Перехватило горло, дышать стало трудно, плотно сложив блеклые губы, Клавдия Петровна только поматывала головой.
— Хорошо, хорошо, — успокаивала ее старуха, — ты мне откройся, скажи имя свое и отчество. — И, разобрав, что прошептала гостья, она снова ударила в дверь и крикнула. — Грачев, Клавдия Петровна под дверью стоит: дело это, что ли?! Неужто сердце твое каменное, не чует?!
Потянулись тоскливые мгновенья. Казалось, дом татарки Розы, в котором заперт муж, отвергал Клавдию Петровну, не верил в ее дерзкий приезд. Потом осторожно скрипнула дверь, послышались неуверенные шаги, покашливание, стук сброшенного с петли крюка, все еще где-то внутри, и уже близкий шум в сенях, и громовой — как послышалось Клавдии Петровне — грохот засова, и визг распахнувшейся двери. Сергей стоял в ватной стеганке поверх нательной рубахи, в ватных рабочих штанах и калошах на босу ногу, серый, седой, сощуренный.
— Клава! — Он и радовался, и поражался, и попрекал ее за самовольный приезд. Все это разом выразилось в том, как он произнес ее имя, как отступил на шаг в сторону, приглашая ее войти, как повторил спокойно, уже вполне владея собой: — Приехала, Клава.
— Нешто я обманывать стану! — ввернула старуха; ей не верилось, что сейчас дверь за ними закроется и она окажется ненужной и самому Грачеву и его жене.
— Здравствуй, Сережа!
Она шагнула к порогу, старуха напоследок подтолкнула ее, говоря: «Ты иди, иди, а мне не надо…», медленно двинулась мимо мужа, и ее странно клонило к нему; казалось, он непременно протянет руки и обнимет ее на глазах у доброй старухи, но Сергей дал ей пройти и закрыл за ней дверь, погрузив все в полумрак. Она остановилась в кухоньке, не зная, куда идти, Сергей притворил и вторую дверь, молча снял с Клавдии Петровны заплечный мешок и, держа легкий мешок в руке, обнял ее неловко, сбоку, и дважды назвал по имени, вкладывая в ее имя всю горечь пережитого, всю муку жизни и боль по убитому на войне сыну.
Бритва тонко вызванивала на щеках и подбородке мужа, сточенное лезвие пело для Клавдии Петровны давно забытым голосом, и она радовалась, что Сергей бреется для нее — долго не брился, даже напугал ее при появлении серым, госпитальным лицом, а теперь скоблит щеки и шею и, умывшись на кухне, растирает лицо вафельным полотенцем. Себя Клавдия Петровна не слышит — шага своего или веса поднятой руки, но знает, что время истончило ее всю, она давно не набирала и грамма, а все теряла и теряла, пока не сравнялась с дочерью, потом дочь догнала ее и ростом: собираясь в дорогу, Клавдия Петровна надела лыжные брюки дочери, а под кофту ее же застиранный свитерок. Она и в зеркало давно смотрится мельком, без любопытства и надежды, видит вытянувшееся лицо, полноватые губы, два темных омутка под грубыми, неженскими бровями. А Сергей переменился, стал и правда литой, оттого так заметна его хромота и на глаз и на слух. Он быстро прибрался в посветлевшей комнате, застелил постель, и, оглядевшись, Клавдия Петровна заметила, что в комнате нет ничего из привычной домашности: здесь негде было быть даже хлебу, а на белую скатерть, которой покрыт небольшой стол, верно, никогда не ставили кружку с кипятком.
— Где же твое хозяйство, Сережа? На кухне?
— Хозяйство — громко сказано. А видишь, не отощал.
— Как мы боялись за тебя! — Она посмотрела на его увечную ногу. — Это было ужасно? — Неслышно шагнула к нему в бурых вязаных носках, но Грачев будто не заметил ее движения.
— Ничего. Только вот осталось… — Он нарочито грубо качнулся. — Лечиться надо было, лежать, ногу на растяжку. Черт с ним!
За стеной послышались быстрые шаги, стеклянный, не разгаданный Клавдией Петровной звон, кто-то отодвинул в горнице стул, вероятно неловко, стул упал.
— Хозяйка?
— Да. Роза.
— Может, надо сказать обо мне? Тут у вас строго.
— Думаешь, старуха не подняла ее? — Он усмехнулся: — Еще познакомитесь. Успеете.
Сергей тяжело опустился на кровать. Во взгляде его крупных, серых, чуть поддавшихся книзу глаз не было чувства вины или неловкости, а только житейская озабоченность и долгая привычка к трудному, к тому, что только трудное и существует на свете.
— Почему ты не писал о ноге? Я бы настояла на больнице.
Он сжал ее руки выше запястий, бережно посадил ее на табурет, заговорил нехотя, словно заранее печалясь, что ей не понять всего толком.
— Не хочу я новых мест, нового начальства… Здесь меня каждая собака знает, здесь я свой.
Она вскочила с табурета, сказала с мольбой:
— Мы ведь уедем отсюда, Сережа! Нас Полинка ждет.
— С кем ты ее оставила? — спросил он строго.
— С соседкой. С Таней Киселевой… ты ее не помнишь, не можешь помнить. — Он молчал, но что-то в глубине его серых, в красноватых прожилках глаз говорило о том, что помнит, все помнит, лучше договорить до конца. — Они въехали за месяц до того, как…