Три тополя
Шрифт:
— Ведь не чужие, не чужие мы! Сереженька!..
— Что ты, Кланя?! Чего тебе такое в голову пришло?! — Он провел губами по жесткому остью брови, по щеке, нашел ее губы — крупные, живые, мускульно-подвижные, будто у них была своя отдельная жизнь.
— Не чужие мы… — выдохнула она, когда Сергей отнял губы. — И не отвыкли… разве родные отвыкают?!
— Мы с тобой жизнь прожили, а ты о чем? — все больше удивлялся он. — Слава богу, не дети.
— Увидишь, все будет хорошо, — благодарно вздыхала Клава. — Забудешь обо всем, как будто и не расставались.
— Не забуду, — сказал он, трезвея. — Не хочу забывать.
Она все еще обнимала его, но руки теряли смелость: они ощутили вступившую в его тело инертность, оскорбительное равнодушие. Только мгновение казалось ей, что и у него возникло желание, и оно сделает его жадным и непререкаемым, а она не посмеет сказать ему, что в этом доме нельзя, нехорошо, невозможно, нужно набраться еще немного терпения. Только мгновение — и все позади, ее руки разомкнулись, упали, а он сидит, склонившись над ней, и настаивает на своей правоте, хотя Клава не спорит с ним.
— И здесь была жизнь, почему я должен вычеркивать ее?! Шестая часть жизни, ну пусть седьмая: кто знает, сколько я проживу.
— Ты теперь моложе меня, Сережа!
— Ты и в старости девчонкой будешь, а до старости тебе век. — Он просунул руку под ее спину, Клава приподнялась потянулась ему навстречу. — Сломал я тебе жизнь, Клава.
— Никогда не говори этого: я жила, как все. Война всем принесла горе, в каждый дом.
— А тебе вдвое! — сказал он с обидой.
— Нет! Только мальчик, только это несчастье, ужас, а другого не было… Ты не сердись, но я заставила себя так думать, я знала, что мы встретимся, будем вместе.
Он молча приподнял Клаву и нетерпеливо мял ее плечи, шею, ее напрягшуюся спину, будто хотел придать им привычную его рукам форму или искал что-то очень давнее, чего уже не помнил мозг, но должны были помнить пальцы. Целовал шею, огнем вспыхнувшую щеку, увлажненные глаза, губы; желание владело им, но чувство вины было сильнее, все еще жил в нем страх перед ее верностью и чистотой. И Клава женским инстинктом почувствовала это и поняла, что теперь все зависит от нее одной…
Их разбудили голоса: громкие, хмельные. В комнате темно. Заиндевелое окно глухо проступало на стене, за его призрачной толщей хороводились бабы, выкрикивали частушки, скрипели калиткой и ссорились.
— Суббота, пошабашили… — Сергей прислушался, сказал встревоженно: — Роза напилась, теперь пойдет чудить.
— Чего они? — Клава испуганно опустила ноги на половик. Ей было трудно разобраться в чужих голосах: кто-то подвывал, будто плакал, затрещал штакетник, голоса перешли на крик.
— Не слышишь? Хозяйка домой хочет, а они не пускают.
— Кто?
— Бабы. Они у нас отчаянные. Из лесу вернутся, по баночке примут и за песни.
Он словно ключ ей подал, жизнь за стенами избы открылась Клаве. Хозяйка рвется в калитку, а ее оттаскивают, и она ревет, и просит, и ругается, и все напрасно, женщины стоят на своем и не пускают ее в дом, где спит конторщик с женой, потому что она, Розка, свое взяла, пожировала, погрела бока, попользовалась, и никто ей на дороге не становился, а теперь пусть не мешает хорошим людям. И хотя слова были прямые и грубые и касались они ее — Клавы и Сергея, — ей не было стыдно, и не было ощущения пошлости и грязи. Только слов Розы было не разобрать, она визгливо огрызалась и рвалась в калитку.
— Позови ты ее, ради бога! — Клаве стало жаль белолицей, нескладной бабы. — Нельзя же так.
— Тут свои обычаи. Их не переделаешь, — безучастно сказал Сергей. — Они ей зла не хотят. Шутят.
Не похоже на шутку; кажется, Розу держат силком, а она заревела от бессильной злости.
— Ну, Сергей! Сергей, это невозможно. — Клава засуетилась по комнате, натыкаясь на табурет, сминая половик. — Хорошо, я пойду… Разреши мне.
— Хочешь — иди. — Он прислушался к голосам, пока Клава надевала валенки. — Поладили, уходят… Сейчас запоют, весь Лог на нош подымут.
Клава уже гремела крюком, распахивала наружную дверь. Женщины, подхватив под руки Розу, двинулись от калитки, снег визжал под ногами, мороз и в безветрие перехватывал дыхание.
— Роза-а! — позвала она, и все повернулись на голос. Она узнала женщин, которых повстречала на рассвете в поле, и ту, что стояла в головных санях, и других. — Что же вы в дом не идете?
Роза смотрела на нее, не узнавая, не сердясь, что чужая зовет ее в собственный дом, смотрела равнодушно, будто не она только что цеплялась за штакетник и, обламывая ногти, тащила за собой упиравшихся баб.
— Ее зовешь, а нас? — послышался чей-то голос. — Нам на морозе пропадать?
— Мы и вам будем рады. — Клава смутилась. — Только угощать нечем.
— У Розки найдется! У нее в загашнике всегда есть.
— Чего стоишь, Розка?! — торопили ее. — Дома своего не узнала?
— Хватит им сумерничать… Еще поночуют! Им вся жизнь впереди.
Только что волны катили в одну сторону, теперь они понеслись в обратную: никто не сомневался, что надо идти в дом, на голос пришлой бабы, а Розе сам бог велел не проходить мимо своей избы, быть в ней щедрой и справедливой хозяйкой.
— Пойдем, бабы, с Грачевым прощаться! Веди, Розка!
Хозяйка не ответила, она будто изнемогла, борясь с бабами, в дом вошла, как чужая, угрюмая гостья. Сбросила с себя верхнее на кровать, сняла валенки, безучастно выставила на стол бутылку горного дубняка и початые пол-литра свекольного портвейна, буханку хлеба, два кружала кровяной колбасы. Села в углу на табурет, белое, без кровинки лицо оставалось неподвижным, только воспаленные глаза следили за тем, как распоряжаются в ее доме бабы, достают тарелки и вилки и с хмельной щедростью высыпают в чайник полную пачку заварки. Ни разу не взглянула она на Клаву и Сергея, который вышел к гостям в пиджаке поверх ночной сорочки, и Клаве вдруг показалось, что она накликала беду; не надо было звать Розу в дом, все обошлось бы без этой гулянки.