Троцкий. Изгнанный пророк. 1929-1940
Шрифт:
8 февраля он все еще работал, но ничего не ел целый день и много времени провел с Этьеном. Вечером с ним произошел очередной приступ, самый худший из всех. Он не мог уже задерживаться с операцией и написал письмо, которое запечатал и вручил жене, попросив ее вскрыть письмо, только если с ним случится какой-нибудь «инцидент». Он вновь поговорил с Этьеном и не пожелал больше никого видеть. Они договорились, что он не ляжет в какой-нибудь французский госпиталь и не зарегистрируется под своим именем; потому что, если он это сделает, ГПУ легко выяснит его местонахождение. Он поедет в небольшую частную клинику, в которой работают какие-то русские доктора-эмигранты, представится как некий месье Мартен, французский инженер, и будет говорить только по-французски. Однако ни один французский товарищ не должен знать, где он находится, или посещать его. Договорившись обо всем этом, Этьен вызвал карету скорой помощи.
Даже в таком виде план этот был невероятно абсурден. Русские эмигранты были последними, с кем Лёва мог надеяться выдать себя за француза. Он легко мог совершить ошибку, проговориться на своем родном языке в бреду или под анестезией. И все же он сразу согласился поехать, хотя, когда его жена и Этьен привезли
Его прооперировали в тот же вечер. Следующие несколько дней казалось, что он быстро идет на поправку. Помимо жены, его навещал только Этьен. Эти посещения оживляли его; они говорили о политике и организационных вопросах; и он неизменно упрашивал Этьена возвращаться как можно быстрее. Когда его пожелали увидеть некоторые французские троцкисты, Этьен сказал им с соответствующим загадочным видом, что они этого не могут сделать и что если надо скрыть адрес от ГПУ, то его надо хранить в секрете даже от них. Когда один из французских товарищей был озадачен этим излишком предосторожности, Этьен пообещал обсудить этот вопрос с Лёвой, но к постели больного никого так и не допустили. Прошло четыре дня. И тут вдруг совсем неожиданно пациент вновь почувствовал острое ухудшение своего состояния. Начались приступы, и он потерял сознание. В ночь на 13 февраля видели, как он полуодетым бродил в состоянии безумия по коридорам и палатам, которые в силу каких-то причин были без медицинского персонала и без охраны. Он бредил по-русски. На следующее утро хирург был так удивлен его состоянием, что спросил Жанну, не мог ли ее муж попытаться покончить с собой — не был ли он недавно настроен совершить самоубийство? Жанна это отрицала, залилась слезами и сказала, что, наверное, агенты ГПУ его отравили. Срочно была проведена еще одна операция, но улучшения не последовало. Пациент ужасно мучился, а доктора пытались спасти его путем неоднократных переливаний крови. Все было напрасно. 16 февраля 1938 года он умер в возрасте тридцати двух лет.
Была ли его смерть, как утверждала вдова, делом рук ГПУ? Многое из косвенных доказательств говорит, что это так. В ходе московских процессов его клеймили как самого активного помощника своего отца, фактически, как начальника штаба троцкистско-зиновьевского заговора. «Этот юноша хорошо работает; без него Старику действовать было бы куда труднее» — так часто поговаривали в управлении ГПУ в Москве, как свидетельствуют показания Рейса и Кривицкого. Лишить Троцкого этой помощи было в интересах ГПУ, особенно поскольку это наверняка доставило бы удовольствие мстительной натуре Сталина. У ГПУ был надежный информатор и агент, который довел Лёву до той точки, где тому было суждено встретить свою смерть. У ГПУ были все основания надеяться, что, как только Лёву уберут с дороги, их агент займет его место в русской «секции» троцкистской организации и установит прямой контакт с Троцким. В этой клинике не только доктора и медсестры, но и повара с санитарами были русскими эмигрантами, а некоторые из них — членами Общества за репатриацию. И для ГПУ не было ничего легче, чем найти среди них своего агента, который каким-то образом введет яд этому пациенту. Имея столько убийств на своей совести, разве ГПУ стало бы сомневаться при этом?
Но уверенности здесь нет. Расследование, проведенное по требованию Жанны, не дало никаких доказательств преступления. И полиция и доктора категорически отрицали отравление или какую-либо иную попытку покушения на жизнь Лёвы; они приписывали его смерть послеоперационным осложнениям («непроходимость кишечного тракта»), сердечной недостаточности и низкой сопротивляемости организма. Видный доктор, который к тому же был другом семьи Троцких, присоединился к их мнению. С другой стороны, Троцкий и его невестка задали ряд относящихся к делу вопросов, так и оставшихся невыясненными. Было ли чистой случайностью то, что Лёва очутился в русской клинике? (Троцкий не знал, что, как только Этьен вызвал скорую помощь, он тут же проинформировал об этом ГПУ, в чем сам Этьен потом признался.) Медики, составлявшие персонал клиники, утверждали, что не знали о личности Лёвы и его национальности. Но свидетели заявляли, что слышали, как Лёва бредил и даже спорил на политические темы на русском языке. Почему же хирург, оперировавший Лёву, был склонен приписывать ухудшение его состояния скорее попытке самоубийства, чем какой-нибудь иной естественной причине? Как заявила вдова Лёвы, этот хирург погрузился в жуткое молчание, как только разгорелся скандал, и спрятался за обязанностью хранить профессиональные секреты. Не дали результатов ни старания Жанны обратить внимание ведущего расследование судьи на эти загадочные обстоятельства, ни то, что отметил Троцкий: рутинное дознание не приняло во внимание «усовершенствованную и сложную» технику убийств, осуществляемых ГПУ. Не пыталась ли французская полиция, как подозревал Троцкий, замять это дело, чтобы скрыть свою некомпетентность? Или, может быть, внутри Народного фронта сработали какие-то мощные политические силы с целью помешать тщательному расследованию? Семье ничего не оставалось, кроме как потребовать нового расследования.
Когда эта новость достигла Мексики, Троцкого не было в Койоакане. Несколькими днями ранее Ривера заметил, как какие-то незнакомые люди бродят вокруг Синего дома и шпионят за его обитателями с наблюдательного поста, расположенного поблизости. Он встревожился и устроил отъезд Троцкого и его пребывание в течение некоторого времени в Чапультепек-Парк у Антонио Идальго, старого революционера и друга Риверы. Там 16 февраля Троцкий работал над своим очерком «Мораль их и наша», когда вечерние газеты сообщили о смерти Лёвы. Ривера, прочитав эту новость, позвонил в Париж, надеясь получить опровержение, а потом отправился в Чапультепек-Парк к Троцкому. Троцкий отказался поверить этому, взорвался гневом и показал Ривере на дверь, но потом вернулся вместе с ним в Койоакан, чтобы сообщить эту весть Наталье. «Я как раз… перебирала старые фотографии наших детей, — пишет она. — Зазвонил звонок в дверях, и я с удивлением увидела входящего Льва Давидовича. Я пошла ему навстречу.
Много дней они с Натальей оставались запершись в его комнате, окаменев от боли и не в состоянии видеть секретарей, принимать друзей или отвечать на соболезнования. «Никто с ним не заговаривал, потому что было видно, как велика его печаль». Когда он появился через восемь дней, глаза его распухли, выросла борода, и он не мог произнести ни слова. Несколько недель спустя он написал Жанне: «Наталья… еще не в состоянии ответить тебе. Она читает и перечитывает твои письма и плачет, плачет. Когда мне удается освободиться от работы… я плачу вместе с ней». К его печали примешивались угрызения совести за грубые выговоры, от которых он не щадил сына в последний год, и за совет, который он дал Лёве, — остаться в Париже. Вот уже в третий раз он оплакивал свое дитя, и каждый раз угрызения совести в этой скорби были все больше. После смерти Нины в 1928 году он обвинял себя в том, что недостаточно сделал, чтобы успокоить ее, и даже за то, что не писал ей в ее последние недели. Зина от него отдалилась, когда покончила с собой; и вот теперь Лёва встретил свой рок на посту, который он, отец, призывал его удерживать. Ни с кем из своих детей не делил он своей жизни и борьбы до такой степени, как с Лёвой; и никакая иная утрата не делала его столь безутешным.
В эти дни скорби он написал Лёвин некролог, погребальную песнь, уникальную в мире литературы. «Сейчас, когда вместе с матерью Льва Седова я пишу эти строки… мы еще не можем поверить случившемуся. Не только потому, что он был нашим сыном, верным, преданным и любящим… но и потому, что, как никто другой, он вошел в нашу жизнь и врос в нее всеми своими корнями.
Старое поколение, с которым… мы когда-то вступили на путь революции… сметено со сцены. То, что не сделали царская ссылка, тюрьмы и каторга, жизненные лишения в изгнании, гражданская война и болезни, Сталин, эта страшнейшая кара революции, совершил за эти последние несколько лет… Сейчас подвергается уничтожению лучшая часть среднего поколения, те… кого разбудил 1917 год и кто получил свою подготовку в двадцати четырех армиях на революционном фронте. Также растаптывают лучшую часть молодого поколения, современников Лёвы… За эти годы изгнания мы подружились со многими новыми друзьями, некоторые из них стали… близкими, как члены нашей семьи. Но мы впервые встретили их всех… когда сами уже приближались к старости. Лёва один знал нас, когда мы были молоды; он участвовал в нашей жизни с момента, как обрел способность самоанализа. Оставаясь молодым, он стал почти как наш современник».
Незатейливо и с нежностью он вспоминал короткую жизнь Лёвы, описывая его ребенком, как он дрался с тюремщиками своего отца, принося в тюрьму посылки с продуктами и книгами, как подружился с революционными матросами и как прятался под скамейкой в зале заседаний советского правительства, чтобы увидеть, «как Ленин руководит революцией». Он описывал юношу, который во время «великих и голодных лет» Гражданской войны приносил домой в рукавах своей изорванной куртки свежую булку, которую ему дали подмастерья в булочной, среди которых он работал политическим агитатором; и который, презирая бюрократические привилегии, отказался ездить со своим отцом на автомобиле и переехал из родительского дома в Кремле в пролетарское студенческое общежитие и, вступив в добровольные рабочие команды, убирал снег на улицах Москвы, разгружал хлеб и лес на станции, ремонтировал локомотивы и «ликвидировал» неграмотность. Он вспоминал этого молодого человека, оппозиционера, который «без малейших колебаний» оставил свою жену и ребенка, чтобы отправиться со своими родителями в изгнание; который в Алма-Ате, где они жили в окружении агентов ГПУ, обеспечивал связь отца с внешним миром и уходил, иногда в глухую ночь, в дождь или снежный буран, чтобы тайно встретиться с товарищами в лесу за городом, на переполненном базаре, в библиотеке или даже в общественной бане. «Каждый раз он возвращался оживленный и радостный, с воинственным блеском в глазах и с драгоценным трофеем под пальто». «Как хорошо он понимал людей — он знал много больше оппозиционеров, чем я сам… его революционный инстинкт позволял без колебаний отличить настоящее от фальшивого… Глаза его матери — а она знала сына лучше, чем я, — светились гордостью».
Здесь нашли выход чувства отцовского раскаяния. Он упоминает свои суровые требования к Лёве и сконфуженно объясняет их своими «педантичными привычками в работе» и склонностью требовать наивозможного от тех, кто к нему ближе всего, — а кто был ближе, чем Лёва? Может показаться, что «наши отношения были отмечены некоторой строгостью и отчуждением. Но внизу, под этим… жила глубокая, жгучая взаимная привязанность, порожденная чем-то неизмеримо более великим, чем родство крови, — общностью взглядов, совместных симпатий и антипатий, появляющаяся из радостей и страданий, испытанных вместе, и из великих надежд, которые мы оба питали». Некоторые считали Лёву всего лишь «маленьким сыном великого отца». Но эти люди ошибались, как и те, кто долгое время думали так о Карле Либкнехте; только обстоятельства не позволили Лёве подняться в полный рост. Далее следует, возможно, чересчур щедрая признательность за участие Лёвы в литературной работе отца: «По справедливости почти на всех книгах, написанных с 1929 г., рядом с моим именем должно стоять и его». С каким облегчением и радостью его родители, будучи интернированы в Норвегии, получили копию «Livre Rouge», написанной Лёвой, — этого первого сокрушительного ответа клеветникам в Кремле. Как правы были люди ГПУ, говорившие, что «без этого юноши у Старика дела шли бы намного труднее», — и насколько труднее это станет сейчас!
Он опять пересказал мучения, которые этому «очень чувствительному и деликатному существу» пришлось перенести под бесконечным потоком лжи и клеветнических измышлений; длинные серии дезертирств и капитуляций бывших друзей и товарищей; самоубийство Зины и, наконец, эти судебные процессы, которые «глубоко потрясли его духовный организм». Какова бы ни была правда о прямой причине смерти Лёвы, умер ли он от истощения от этих мучений, либо ГПУ отравило его, в любом случае «это они[и их хозяин] виновны в его смерти».