Тропинка к Пушкину, или Думы о русском самостоянии
Шрифт:
Всего хорошего!
19.06.72 года, Москва.
П. Рындзюнский».
Храню это письмо в своем личном архиве как драгоценный дар памяти о человеке большого ума и щедрой души.
Будучи в больнице, я сообщил подробности защиты Сергею Сергеевичу Дмитриеву – профессору Московского университета, давшему отзыв на мою диссертацию и сыгравшему огромную роль в становлении моих либеральных взглядов. Его письмо также порадовало меня в моем заточении и вместе с тем заставило глубоко переживать.
После искренних поздравлений с
Я хорошо понимал правоту моего мудрого наставника, но вместе с тем понимал и то, что не вина, а беда моего поколения историков в приверженности нормативному мышлению. Руку на сердце положа, я бы оценил это явление как трагедию нашей историографии. Апологетика атеизма, материализма и партийности оценивалась в дни моей молодости как научная доблесть, и ни о каком диалоге сознаний нельзя было помышлять. Но если в изучении прошлого все-таки можно было найти острова свободной мысли (особенно в сфере всеобщей истории и истории Древней Руси), то в учебном процессе образовательных учреждений всех рангов царил непререкаемый диктат партийного начала. Удержаться на преподавательской должности в вузе можно было только следуя рецепту Омара Хайяма:
Если ты будешь в обществе гордых ученых ослов,Постарайся ослом притвориться без слов,Ибо каждого, кто не осел, эти дурниОбвиняют немедля в подрыве основ…После защиты я готовил себя к чтению курса истории досоветской России, а вынужден был читать историю КПСС в Воронежском лесном институте. Получить место преподавателя истории России в этом славном городе было практически невозможно, и оставался только один путь – уезжать в Сибирь, где мне предлагали вакансию. Но тут вмешалась женщина.
Моя верная Валентина просила, умоляла со слезами на глазах не покидать «сытый» Воронеж, не менять насиженное место на голодную, холодную Сибирь. «Я всю жизнь, как нитка за иголкой, шла за тобой, – говорила она, – разделила все трудности, а теперь ты хоть один раз уступи мне!»
Что я мог возразить? Валентина была права: получили квартиру, защитил диссертацию, можно бы и «пожить»… И я уступил.
Это была не ошибка – это была самая настоящая измена самому себе.
Поначалу еще жил иллюзией о возможности читать курс необезличенным, не выбрасывая из него сведения о неугодных, неудобных власть предержащим личностях и событиях. Но политика диктата, духовного геноцида была жесткой и неумолимой.
Пытался смягчать бдительность партийной цензуры с помощью литературы и искусства. «В конце концов, – рассуждал я, – и историю КПСС делали люди, и о каждом из них надо ведь тоже по-человечески писать и говорить». Такие попытки мне милостиво прощали, чем я и «гордился»-насколько позволяла совесть.
Но как быть с миллионами замученных, как закрыть глаза на кровавую роль Советов и КПСС в многострадальной истории моей Родины, как при моем знании прошлого соловьем петь дифирамбы партийным палачам – этого я не знал. На мой взгляд, ни самая совершенная методика, ни талант лектора, ни искусство слова не могли в такой ситуации спасти человека чести от позора
Вообще, жить всегда тяжело, ибо жизнь – это вечная трагедия, а мечтать о солнечном потоке счастья – утопия. И надо иметь большое мужество жить, чтобы страдать и идти к своей последней березке.
От страдания не избавлен никто, но можно завершить очередной круг своей судьбы личностью или в стаде. Я оказался в стаде. Видел суету, погоню за степенями, за славой – то была жизнь рабов.
Для открытого бунта у меня не хватило ни мужества, ни сил. Повторить подвиг Солженицына я, как и многие другие, не мог и предпочел «внутреннюю эмиграцию». В переводе с турецкого на русский это означало: периодически уходить от действительности с помощью зеленого змия – вина.
И вот однажды я встретил в центре Воронежа моего любимого учителя Анатолия Евсеевича Москаленко. Он поинтересовался, где я работаю, а получив ответ, сухо попрощался и не подал мне руки.
Это было последней каплей, и я уехал на Урал, надеясь на перемены в своей судьбе.
Догнать в себе человека!
Сегодня, по прошествии почти трех десятилетий, я обозреваю из уральского далека пережитое и понимаю до боли явственно: Воронеж был золотой купелью моей молодости, Воронеж выковал мой дух, и если есть во мне святой порыв к честному, бескорыстному служению науке – этим я обязан Воронежу.
А мои послезащитные «хождения по мукам» в Воронеже начались, да не в Воронеже закончились. И тем, что порою они требовали запредельного напряжения всех сил, я тоже обязан славному городу в сердце России. Он разбудил во мне тоску по идеалу, а в России с идеалами, чтобы выстоять и состояться, надо, по зрелому размышлению, пройти все круги ада.
Беда же моя была в том, что я много думал и писал о личности, но сам не стремился «догнать» в себе Человека. То была главная причина, а все остальное – только следствия.
Думаю, это не только беда моя, но и вина. Почти десять лет я постигал смысл истории, ее философию и не понял главного – синтеза временного и вечного, конечного и бесконечного. Если бы я не витийствовал, а действительно слышал за своей спиной гул прошлого, чувствовал на своих плечах тяжесть веков, то пошел бы до конца и нашел бы способ выйти из той судьбы-ситуации, в которой очутился. Я же оказался по-человечески слаб в борьбе с окружающими догматиками и догматизмом в себе самом.
Нельзя играть с историей, ибо историк – это не просто профессия, а состояние души человеческой. Значит, мне еще рано было мечтать о своей полночной сове Минервы. Но я стремился к ней всей душой, и в этом священном стремлении мне тоже помог Воронеж. Воронежский университет дал мне уникальные знания, а воронежская литература разбудила чувство Слова и через него – чувство собственного существования. Именно здесь моими вечными спутниками стали Тихон Задонский, Алексей Кольцов, Иван Никитин, Иван Бунин, Андрей Платонов. Впоследствии они окажутся едва лине полезнее университета.
Серебряный век русской литературы мне открыл писатель и журналист Петр Стрыгин.
Помню теплый воронежский вечер. Пылали огнем сады и бульвары в роскошных нарядах осени. На дворе было 18 сентября 1972 года от Рождества Христова. Мы с моим закадычным другом – «народником» Геннадием Дмитриевым – шли в кафе и мечтали напиться до чертиков. Повод был: в этот благословенный день мне исполнилось тридцать шесть лет. И вдруг Бог весть откуда на голову нам свалился неунывающий, вечно улыбающийся Стрыгин – «золотое воронежское перо». Я пригласил его преломить с нами хлеб.