Тропинка к Пушкину, или Думы о русском самостоянии
Шрифт:
Легко сказать, да тяжело осуществить. Поначалу цель представлялась как цепочка чисто житейских задач: сдать экстерном экзамены за среднюю школу, поступить в университет и закончить его, затем защитить диссертацию. Что ж, «это многих славный путь». Я прошел его за десять лет. Что дальше?
Оставаться в толпе соискателей счастливого благополучия, тянуть лямку идеологического лакея, заслужить персональную пенсию, а потом пунцовым от красных галстуков пионерам рассказывать трогательные истории о героической борьбе рабочего класса за Советскую власть? Я не хотел такой участи.
Вывел меня из тупика прекраснодушной обыденности… марксизм. Да, да, марксизм. Сегодня доктрины Маркса и Энгельса критикуют со
Из песни слов не выкинешь: марксизм был и остается главой в истории мировой экономической и философской мысли. Превращение в абсолют его идей, конечно, сыграло разрушительную роль, способствовало утверждению догматизма и установлению мертвого сезона не только в научной исторической, но и в общественной мысли в целом. Остается благодарить за это наших коммунистических пастырей, которые, как на икону, молились на «Малую землю», а о Марксе и Энгельсе не имели ни малейшего представления. Общество, разумеется, следовало за ними и занималось начетничеством в приобщении к философским ценностям.
Что же до меня, то я, как и многие мои сверстники, очень серьезно относился к господствующей идеологии. Разница заключалась лишь втом, что я, по совету самого господина Маркса, соблюдал последовательность в изучении истории идеи. Тысячи ночей, десятки лет ушли на постижение Сократа, Платона, Канта, Владимира Соловьева. Не меньше труда вложил я в изучение литературной классики.
Старался соблюдать и другой совет автора «Капитала»: подвергать все сомнению. Стоит ли удивляться, что я подверг критике учение его самого? В итоге заколебалась моя убежденность в исторической неотвратимости прогресса и вообще в непогрешимости «железных» законов формационной теории. Я все ближе и ближе подходил к другой философии истории, где трагизм и абсурд были ее коренными родовыми чертами.
Затем на моем столе появились сочинения Николая Бердяева и Льва Шестова. Это был переворот в моем развитии: я открыл двери в храм экзистенциализма. Одновременно то были двери и в русский Ренессанс, от которого начнется моя тропинка к великому Мартину Хайдеггеру, ктайне Слова.
Вот и получается, что мой микрокосмос нельзя представить без Маркса. И до сих пор марксизм значим для меня хотя бы в плане его преодоления.
Преодоление марксизма – это прежде всего преодоление рационализма. Итогом многолетних размышлений в этом направлении явилась простая и непреложная истина: познание бытия – это дело и науки, и веры, и искусства. Абсолютизация одного из этих способов может вызвать новую волну догматизма.
Что касается веры, то я и сейчас скорее готов принять теорию большого взрыва во вселенной, нежели разделить убеждения христианина. Мне близко и вызывает сочувствие учение Вернадского и Тейяра де Шардена о ноосфере. Впрочем, дело не в том, чтобы рассматривать ту или иную теорию как последнюю инстанцию истины, а в том, чтобы признать диалог сознаний, без которого проникновение в смысл человеческого существования невозможно.
Бесценную услугу в приобщении к диалогичности мироздания способна оказать литература. Я никогда не изменял своей страсти к ней и любые свои лекции обязательно украшал литературными портретами, цитируя мастеров: стихи, диалоги, реплики. Это спасало, но, как понял позже, было воплощением потребительского подхода к литературе. И только когда содержание моих учебных курсов, обильно приправленное фальшью и ханжеством, стало невыносимо, я литературное оформление превратил в литературное содержание. Уверен: благодаря этому, студенты на моих лекциях узнавали больше истин, чем в печально знаменитых резолюциях съездов и пленумов ЦК. На заседаниях кафедры меня все время «чистили», упрекали в неконкретности, в недосказанности, но я упорно вел свою линию, прикрываясь отсутствием опыта.
Первым меня раскусил Стернин – философ, выпускник Московского университета.
Вообще, евреи – народ таинственный, романтичный, а с другой стороны – это племя прожженных прагматиков. Людей золотой середины среди них никогда не было. Они или пополняли ряды мужественных ратоборцев с тоталитарным режимом (Елена Боннер, Юлий Даниэль, Валерия Новодворская и другие), или пробивались к подножию коммунистического трона (Свердлов, Каменев, Зиновьев, Троцкий). В мое время они занимались, как правило, узловыми проблемами истории КПСС и философии (достаточно вспомнить академика И. И. Минца – патриарха историкопартийных мистификаций). Они, если принадлежали к охранителям режима, то охраняли блестяще и… бездарно! Если и развивали философию, то превращали ее в словесный блуд. Истину не искали, а «умывали»…
Стернин посвятил свою жизнь работе В. И. Ленина «Материализм и им-периокритицизм» и явил себя таким же мастером тонких философских спекуляций, каким был исследуемый им автор. Однажды, после моей открытой лекции, он прямо заявил мне:
– Вы лукавите, и ваши исторические интерпретации шиты белыми нитками. Вы окажетесь или за границей, или в Мордовлаге. Пока не поздно, увольняйтесь и уезжайте. Либерализм вы не критикуете, а пропагандируете, причем грубо и вульгарно.
Я действительно вскоре уволился, но предупреждения этого умного, хитрого лакея не забыл. Впрочем, эта порода людей не перевелась и сегодня. Только сегодня они с таким же жаром подвергают критике коллективизацию и советскую индустриализацию, с каким вчера доказывали историческую необходимость этой трагедии.
Должен заметить, что проблема научной этики остается в России проблемой номер один, и никакие общественные перевороты, никакие «старые» и «новые» русские не спасут нас от духовного вырождения, если в нас не проснется совесть.
Год за годом я все глубже погружался в проблему соотношения научного и художественного познания (исторического и литературного). Тоже стыдно признаться, но начинал я как педагог-контролер: искал на страницах повестей и романов отступления от исторической правды, вымыслы, домыслы. И страшно гордился, когда мне удавалось уличить писателя. Но «болезнь» быстро прошла, и я основательно занялся изучением филологии. Лучом света в этот период стало чтение С. Аверинцева, М. Бахтина, С. Лихачева, В. С. Иванова. Настольными сделал сочинения Ивана Тургенева и Льва Толстого. Но главными лоцманами в художественном познании прошлого были и остаются Александр Островский и Николай Лесков. (К Пушкину приду, как это ни странно, позже.)
Поначалу мое внимание к Островскому было вниманием критика, который не может простить драматургу «искаженного» лица русского купца. И только встреча с Владимиром Лакшиным «реабилитировала» образ писателя в моих глазах. Конечно, – понял я, – существуют серьезные расхождения между историческими лицами и художественными героями знаменитого Замоскворечья, но дело не в этих расхождениях, а в гениальном проникновении Островского в суть времени и людей. Именно Островский помог мне освободиться от иллюзорных восторгов перед нашим «третьим сословием».
Лесков, пожалуй, сыграл решающую роль в моем постижении тайны русского характера, о чем я подробно пишу в очерке «Совесть русской истории».
Что касается Ивана Тургенева, то здесь дело обстояло иначе: начиная с 1966 года, я перечитал и законспектировал сотни страниц переписки Боткина с Тургеневым и, можно сказать, на кончике пера вытащил почти все факты биографии знаменитого орловца. Его повести и романы по сей день воплощают для меня волшебный звон и прелесть русского лирического повествования.