Тропинка к Пушкину, или Думы о русском самостоянии
Шрифт:
Хрущеву мы обязаны возвращением живых останков прошлого – миллионов политических зеков, Горбачеву – мощным выбросом истомившегося в неволе русского философского и литературного Ренессанса. Николай Бердяев, Лев Шестов, Федор Степун, Иван Ильин… Каждое имя – как вспышка молнии, каждое имя – как удар колокола! И это не считая Александра Солженицына, самодостаточного для духовной революции!
В блестящей плеяде возвращенных имен выделяется фигура Варлама Шаламова – человека трагической судьбы и художника пронзительной силы. Его творчество связано с темой нашего страшного недавнего прошлого – сталинизма, в репрессивной душегубке которого угасли миллионы.
Жертва чудовищных социальных экспериментов, Шаламов писал:
Стихи и проза Шаламова – это набухшие кровью страницы истории, суровое обвинение «бесов» двадцатого столетия.
Шаламова нельзя оторвать от вечной темы самоценности человеческой личности, от трагедии ее растворения в безличной стихии. Вопрос о «прислоненном» человеке, о человеке упущенных возможностей – это не только хайдеггеровский, но и шаламовский вопрос.
Обнаженной правдой о природе и духе человека дышат «Колымские рассказы». Как ни воспитано наше восприятие прошлого долгим чтением обличительной документальной прозы, включая романы самого патриарха Солженицына, читать Шаламова не каждому дано. Тем не менее после страниц Карамзина о царствовании Иоанна Грозного я не знаю ничего более гениального, чем его маленькие прозаические шедевры.
Можно принимать или не принимать шаламовскую эстетику, но нельзя отвергать граней художественного бытия. Шаламов, в сущности, занимался его открытием, а не пересозданием.
У писателя была своя проблема. Тяжкий крест великомученика высветил для него страдание человека как коренной предмет искусства, как сущность искусства и его неизбывную тему. Он сам признавался в этом в письме к Борису Пастернаку.
Огромная сила художественного постижения бытия воплощена и в шаламовской поэзии. Пастернак, объясняя причины, в связи с которыми он решился не возвращать Шаламову рукопись его стихов, писал: «Я никогда не верну Вам синей тетрадки. Это настоящие стихи сильного, самобытного поэта. Что Вам надо от этого документа? Пусть лежит у меня рядом со старым томиком алконостовского Блока. Нет-нет – и загляну в нее».
В доперестроечный период все, что было связано с кинжальным, испепеляющим смыслом лирики Шаламова, конечно, не было опубликовано. И только спустя шесть лет после смерти поэта кое-что из самого заветного наконец-то увидело свет. Я взахлеб читал и перечитывал это «самое», постепенно утверждаясь в ощущении мысли о том, что давно знаю великого трагедийного мастера двадцатого века.
Стихи, взорвавшие мое сознание, мне читали в 1958 году, но не назвали автора. Вновь я познакомился с ними в памятном 1988-м, в шестом номере «Нового мира». То была счастливая минула узнавания и понимания.
Каждый своим путем приходил к открытию правды о времени сталинского геноцида. Я видел живые картины казни народа и в родном городке, и в пыльном Актюбинске, и на Севере, и в Приморье, и на Сахалине. Не раз и не два слышал рассказы о зверствах сталинских опричников. И когда Никита Хрущев на двадцатом съезде КПСС ударился в немыслимые для сталинистов разоблачения преступлений «отца народов», для меня они не были большим откровением. Но находился я тогда в самом начале пути к исторической правде.
Поиск истины затянулся на годы: не хотела отпускать мысль о презумпции невиновности самой идеи социализма, Октябрьской революции, жила надежда на торжество чистого, незамутненного ленинизма.
Наверное, каждый из нас в годы «оттепели» на сто процентов был солидарен с Евгением Евтушенко, с поразительной экспрессией выразившим общенациональное патриотическое кредо в стихотворении «Большевик»:
КогдаО, с какой молодой яростью в июле 1953 года мы, курсанты авиашколы, рвали, топтали, жгли портреты вчера еще всесильного Берии, сохраняя священный трепет перед почившим в бозе в марте того же года вождем! Но судьба нас не хранила и не уберегла.
Да, «счастье было так возможно, так близко», но стать великомучеником обновленного ГУЛага еще не стоило больших усилий. Я, избежав этой горькой участи, не избежал другой, не менее страшной, – участи пленника коммунистической утопии.
Твой брат погиб ради будущего! Отец молодым надорвался ради будущего! Деревня страдала, нищенствовала ради будущего! И ты должен жить для будущего!
Сие означало: тебе открыт путь на кладбище несостоявшихся рождений, где на могилах жертв при коммунизме вспыхнут огни радости и всеобщего счастья.
Это была примитивная идеология вымороченной посредственности, но тогда, в пятидесятые, ее убогий смысл был замурован под плитой нормативного мышления, окутанной розовым туманом иллюзорно-восторженной инфантильности.
Впервые я попытался сбросить «сталинскую шинель» на Сахалине, где служил бортмехаником в транспортной эскадрилье (до сих пор храню Почетную грамоту за безаварийную летную службу с подписью Героя Советского Союза майора Колесникова).
Ах, если бы знал командир, что творилось в голове его подчиненного! Шел 1957 год, и мы еще не остыли после двадцатого съезда: зачитывали до дыр номера с выступлениями Никиты Сергеевича, радовались разгрому антипартийной группы Молотова, Маленкова, Кагановича. Угар от антикультовой эйфории был почти всеобщий. Верили в необратимость перемен, как в весеннее пробуждение садов.
Оно и не удивительно: мы еще не знали коварства партийных реформаторов, которые будут клеймить культ, выпускать из каторжных нор «невинно осужденных» и железной рукой хватать за горло тех, кто призывал идти дальше двадцатого съезда.