Туман. Авель Санчес; Тиран Бандерас; Салакаин отважный. Вечера в Буэн-Ретиро
Шрифт:
— Но, Эрмелинда, ведь она те не выразила неудовольствия по поводу визитов дона Аугусто! Надо покорить ее силой, друг мой, силой! Вы познаете ее и поймете, какого она закала. Она настоящая женщина, дон Аугусто, и ее надо брать силой, силой. Разве вы не желали познать ее?
— Да, но…
— Все ясно. Боритесь, мой друг, боритесь!
— Вы правы, конечно. А теперь — до свидания! Дон Фермин, отозвав Аугусто в сторону, сказал:
— Я забыл предупредить вас: когда будете писать Эухении, пишите в ее имени «хоту», а не «хе», и в «дель Арко» —
— А почему?
— Потому что, пока не пришел счастливый для человечества день, когда эсперанто станет единственным языком — одним для всего человечества, — следует писать по-испански с фонетической орфографией. И долой букву «аче»! «Аче» — это абсурд, это абсурд, это реакция, самовластье, средние века, отсталость. Долой «аче»!
— Вы еще и фонетист?
— Еще? Почему еще?
— Кроме анархии и эсперанто, еще фонетика…
— Это все одно, сеньор. Анархизм, эсперантизм, спиритизм, вегетарианизм, фонетизм… все, одно! Долой самовластие! Долой многоязычие! Долой «аче»! Прощайте!
Они простились, и Аугусто вышел на улицу, почувствовав облегчение и даже некоторое удовлетворение. Он и не предполагал, что будет в таком душевном состоянии. Облик Эухении, как она предстала перед ним при первой встрече вблизи и в спокойной обстановке, не причинил ему страданий, но, напротив, вызвал у него еще больше пыла и воодушевления. Мир казался ему шире, воздух чище, небо светлее. Все было так, как будто он впервые дышит полной грудью. В самой глубине души ему пел голос матери: «Женись!» Почти все встречные женщины казались ему красивыми, многие — прекрасными, и ни одна не показалась уродливой, Мир словно озарился для него новым, загадочным светом от двух невидимых звезд, сверкавших где-то далеко за голубым небосводом. Он начинал познавать мир. И Аугусто почему-то стал думать о том, что обычное смешение плотского греха с грехопадением наших прародителей, отведавших плод с дерева познания добра и зла, имеет глубинный смысл.
И он принялся обдумывать теорию дона Фермина о возможности познания.
Когда Аугусто пришел домой, навстречу ему выбежал Орфей; он взял щенка на руки, приласкал и сказал: «Сегодня мы начинаем новую жизнь, Орфей. Ты не чувствуешь, что мир стал просторней, воздух чище, а небо светлее? Ах, если б ты ее видел, если б ты знал ее!.. Тебе стало бы горько, что ты всего лишь собака, как горько мне, что я всего лишь человек. Скажи мне, Орфей, откуда у собак знание, если вы не грешите, если ваше познание вообще не грех? Познание, не являющееся грехом, это не познание, оно не рационально».
Подавая обед, верная Лидувина пристально взглянула на него.
— Что ты так смотришь? — спросил Аугусто.
— Вы как будто изменились.
— С чего ты решила?
— У вас другое лицо.
— Тебе так кажется?
— Ей-Богу. Вы что, уже уладили дело с пианисткой?
— Лидувина! Лидувина!
— Не буду, сеньорите, не буду. Но меня так волнует ваше счастье!
— Кто знает, что такое счастье?
— Ваша правда.
И оба они посмотрели на пол, как будто под ним была скрыта тайна счастья.
IX
На следующий день о том же говорила Эухения с молодым человеком в тесной каморке привратницы, которая деликатно вышла подышать свежим воздухом у подъезда.
— Пора это прекратить, Маурисио, — говорила Эухения, — так больше продолжаться не может, особенно после вчерашнего визита.
— Так ты же сказала, — отвечал Маурисио, — что этот твой поклонник какой-то нудный тип, да еще вроде блаженного.
— Все так и есть, но он богат, и тетка не оставит меня в покое. Конечно, мне не хочется никого огорчать, но и надоедать себе я тоже не позволю.
— Выгони его!
— Откуда? Из дома моих родственников? А если они етого не желают?
— Не обращай на него внимания,
— Да я не обращаю и обращать не собираюсь, только боюсь, этот дурачок будет приходить в то время, когда я дома. Ты же понимаешь, запираться у себя в комнате и отказываться выходить к нему — это не поможет; хоть он и не будет со мной встречаться, но станет изображать молчаливого страдальца.
— Пусть себе изображает.
— Не умею отказывать попрошайкам — никаким, а уж особенно тем, кто просит милостыню глазами. Если б ты видел, какие взгляды он на меня бросает!
— Его взгляды тебя трогают?
— Стесняют. И чего тут скрывать? Да, трогают.
— Боишься?
— Не говори глупостей! Я ничего не боюсь. Для меня никого не существует, кроме тебя.
— Я знаю, — сказал убежденно Маурисио, положил руку на колено Эухении и не стал ее убирать.
— Пора уже тебе решиться, Маурисио.
— На что решиться, любовь моя?
— Как это на что? Будто ты не знаешь?. Пора нам наконец пожениться!
— А на что мы будем жить?
— На мои заработки, пока не станешь зарабатывать?ы сам.
— На твои заработки?
— Да, на заработки от ненавистной музыки!
— На твои деньги? Вот уж это нет! Никогда! Никогда! Все, что угодно, только не на твои заработки! Я стану искать работу, стану искать, а пока подождем…
— Подождем, подождем… а годы-то идут! — воскликнула Эухения, стуча каблучком об пол, каблучком той самой ноги; на которой покоилась рука Маурисио.
А он, почувствовав это, снял руку с коленки, но только для того, чтобы обнять Эухению за шею и поиграть одной из серег. Девушка не стала ему мешать.
— Послушай, Эухения, для забавы ты можешь разок-другой сделать глазки этому сопляку,
— Маурисио!
— Ты права, не сердись, любовь моя! — И «н притянул к себе голову Эухении, нашел ее губы и, закрыв глаза, припал к ним долгим, влажным поцелуем.
— Маурисио!
Он поцеловал ее глаза.
— Так больше продолжаться не может, Маурисио!
— Почему? Разве бывает лучше, чем сейчас?. Ведь нам никогда лучше не будет.
— Говорю тебе, так больше продолжаться не может, Ты должен найти работу. Я ненавижу музыку.