Туула
Шрифт:
Твое жилище, Туула, увешено блеклыми картинами, на которых плесневеет хлеб и мирно пасутся стада, оно завалено ящиками с книгами, папками с репродукциями, пачками исписанных листов бумаги, одеждой, коробками с голосами и воспоминаниями, это жилище, в котором то и дело захлебывается водопровод, а на картинах густеет в старинных бокалах, превращаясь в кристаллы, вино; я иду в твои полураскрытые сухие губы, за которыми чернеет провал рта, — там, да, там прячутся медленные, едва ли не по слогам произносимые тобой слова -все они важны только для меня, говори, Туула: ведь они поднимаются из самых глубин, из разных мест твоего плоского, терпеливого, истерзанного оцепенением, мукой, болезнями и равнодушием тела...
Говори мне, Туула, рассказывай и напоминай, шепчи, когда я иду к тебе в полночь по Старому городу, сопровождаемый доверчивым тявканьем собак, когда пересекаю призрачную магистраль — улицу Оланду и, миновав пронизанные сыростью
Шепчи, затаи дыхание, когда я, зажав два огромных букета сирени, влетаю в приоткрытую форточку, парю под сводами комнаты — без звука, без шороха, как и положено летучей мыши, хорошенько упрятав все слова любви и безнадежности в крошечном черепе летающего ночного зверька, - влетаю осторожно, чтобы не спугнуть других духов, желающих поглотить твою душу, тело, рассудок, твои сокровенные мысли, твое достоинство, слезы и зыбкие, как волны ручья, маленькие груди - всю тебя целиком, Туула; я влетаю и, вцепившись лапками в скошенный сводчатый потолок твоей комнаты, слушаю, как ты дышишь, как тает иней на твоих альвеолах, как, обращаясь по кругу в твоем сонном теле, кровь завершает еще один оборот, как незаметно для себя ты ведешь разговор с плесневеющим на картине хлебом, с полными воспоминаний коробками-ящиками; я вижу в лунном свете твои удлиненные кости и остов таза, перламутровый череп под стрижеными волосами, вижу, как по твоему животу ползет маленькая светящаяся букашка, как она проваливается в ямку пупка и никак не может выбраться оттуда — настолько мала...
Мои чуткие, издерганные жизнью в городе ноздри нервно вздрагивают, но у меня уже нет запасных выходов, нет запасных чувств, запасных частей для моего несовершенного тельца летучей мыши, видно, оттого столь мимолетна — упоительна и целостна — моя любовь, которой нечего терять, нечего и присваивать; оттого я вместе с сиренью и бодрствую под потолком над твоей плоской постелью, смотрю, как ты откидываешь во сне руку, как открывается пульсирующее пространство вокруг сердца, и тогда, совершенно неожиданно, сизая кисть сирени с двумя зелеными листиками падает тебе на грудь, — я взмахиваю кожистыми крылышками, и сирень проливается дождем — гроздьями, охапками, ветками: изумрудная, фиолетовая, розовая, спекшаяся в сгустки цветов нежная сирень, - знаешь, такая цветет и отцветает в одичалых пригородных палисадниках, где когда-то были усадьбы, на опушках, прямо на растрескавшемся от времени фундаменте...
А сирень все падает, кружась в стылом воздухе, и, обрамляя цветами твои волосы, падает на твои невыплаканные слезы, прилипает к твоим полураскрытым губам, обвивает гроздьями твою тонкую шею, темными пятнами ложится на твой живот, устилает ковром постель, пол, короба с запыленными папками и воспоминаниями, опускается в кувшин с приготовленной на ночь водой, а иные гроздья, соцветия, цветочки, не находя себе места, продолжают кружить в воздухе и рассыпаются на мелкие звездочки, напоминающие фантастические существа, обитающие в морских глубинах. Я же ныряю в темноту и больно ударяюсь об оконное стекло - с настоящей летучей мышью такое в жизни бы не приключилось! Я улыбаюсь, щерюсь, а из раны на маленькой мордочке сочится темная кровь. Никто не видит, куда она льется... И все-таки — куда? Темная кровь струится на твою постель, просачивается сквозь ткань и капает на темный кирпич под твоим вечным ложем, Туула...
Лежа навзничь на сером подоконнике, успеваю заметить, что туча, висевшая над горой Бекеша, внезапно всколыхнувшись, с невиданной скоростью, даже с присвистом устремляется прямо к дому с апсидой, стоящему на берегу Вилейки, прямо к нам, к тебе, Туула, ко мне...
II
В ту пору Туула жила между двумя мостиками — крытым, современным, ведущим прямо к входным дверям ее бывшего института, и грузовым, бетонным, неподалеку от Бернардинского монастыря. На берег, где она снимала жилье, и в окутанный дымкой город Туула ходила по бетонному - в институте у нее никаких особенных дел не было. Я тоже попадал в темную утробу Заречья только по этому мосту; долгое время мне и в голову не приходило, что в единственном доме с апсидой, расположенном между двух прочных, сравнительно новых мостиков, обретается она, Туула, которая шмыгает здесь утром и вечером, приводит к себе гостей - бритоголовых и отпустивших бакенбарды живописцев или словно сошедших с облупленных фресок приятельниц...
Крытый мостик издали выглядел почти шикарно; в ненастье на нем застывали юные парочки, облаченные в балахоны и узкие, не доходящие до щиколоток брючки. По нему шаркали подошвами и низкорослые, сморщенные, но знающие себе цену профессора в баскских беретах или егерских шляпах, нередко проносился и мой знакомый, долговязый преподаватель графики, с такими пышными усами, что, казалось, они закрывают половину его длинного лица, — немцы дали этой растительности меткое название: «Schnauzbart», иначе говоря, мордоволосья.
Бедность, безнадежность, пьяные песни, весенние паводки, фиолетовый, наподобие пролитых чернил, туман и цветение блеклой, полуодичавшей сирени устремлялись с Заречья только по второму, бетонному, мосту. В то время по нему, натужно гудя, двигались массивные самосвалы: власти задумали построить мост не для удобства плебеев и завсегдатаев злачных мест, а для того, чтобы ближе было возить кирпич, арматуру и панели для строительства Дворца изобразительных искусств. Все необходимое для островка искусства в море нищеты. Но вот осела строительная пыль, притупились запахи новоселий, и снова запахло сажей, мыльными помоями, кошачьим пометом и едва ощутимо - зареченской сиренью. Ведь лопухи не пахнут, - через вереницу лет скажет мне Туула, мы с ней будем лежать в лопухах за Художественным институтом, плевать в воду и на звезды, все будет выпито, а слезы и кровь я не пью!
– это я так скажу. И еще: зубами скрипеть я тоже не буду, так и знай! А может быть, и не так, может, я всего лишь положил свою грязную ладонь на ее лягушачий, кошачий или ящеричный живот, и моя пятерня -вся худосочная ладонь целиком - так и отпечаталась на ее плоском теле, надолго, до самой смерти, даже после смерти... такие отпечатки можно увидеть разве что на ледниковых валунах, если содрать с них мох и лишайник. Хотя, возможно, и там не увидишь. Пожалуй, нет.
Мне бесконечно трудно разматывать эту повязку, присохшую к тогдашним деревьям, кустам, холмам, великому множеству людей. Соскребать окровавленную штукатурку и белить своды над башенкой Бекеша. Мне не под силу такая работа, да и не моя это забота, ибо время, застрявшее у Туулы между ребер, запутавшееся в паутине тех лет, смотавшееся в клубок между нитками и иголками в ее шкатулке, укрывшееся в складках ее платьев и пиджачков, истлевшее в ее коробках с рисунками и тетрадкой с подробным описанием снов, уже не мое, но и не ее рафинированных бритоголовых приятелей и друзей с фрескообразными, нервно подергивающимися или притворно-одухотворенными лицами будущих чиновников и самоубийц, даже не того литографа с бесцветными ресницами и белыми как соль волосами. У поляков есть для подобных людей точное определение: «swinski blond», что-то вроде «свинья-блондинка», хотя нет... не то...
Во мне обычно - и сегодня тоже - что-то вздрагивает при виде тех двух мостов, длинного Бернардинского монастыря, узкой бреши в анфиладе двориков, за которой открываются утроба и клоака подлинного Заречья, - сколько тут хожено-перехожено нетвердой походкой не с Туулой, без Туулы, еще до знакомства с Туулой, ну, а потом... сколько раз доводилось бродить тут враскачку и угрюмо тащиться под утро домой...
Сам не знаю, вправе ли я хотя бы теоретически наследовать этот берег с его мрачными строениями, владеть кручей, поросшей крапивой, лопухами, полынью и поганками - рыхлой вялой грибницей, домом Туулы, который, разумеется, и ей никогда не принадлежал, так же как длинное здание монастыря никогда не принадлежало моей бойкой тетке Лидии, ее степенному мужу-полицейскому, моим американским двоюродным братьям Флорийонасу и Зигмасу - все они бедовали здесь во время немецкой оккупации. Да только вправду ли бедовали? Тетка шила, дядя-полицейский мастерил табуретки, а двоюродные братья ходили в гимназию, что возле костела св. Казимира. Сегодня они бодрые старички (седые или лысые?), но только один Флорийонас, житель Чикаго, как только прилетел в Вильнюс, сразу же, спозаранку, примчался с кинокамерой к длинному дому, обежал его несколько раз, протрусил по двум новым мостам и сломя голову помчался назад, в гостиницу, — боялся опоздать на экскурсию, тщательно скалькулированную в планах «Интуриста»...