Туула
Шрифт:
IV
Меня часто раздражают речи и всяческие печатные словеса о любви к Вильнюсу, клятвенные заверения вернуться в этот вечный город из любого уголка света: не верю я ни умным и связным рассуждениям, ни искренним вздохам и, разумеется, оказываюсь неправ - мне ли решать, что чувствуют люди по отношению к зданию, ландшафту, топографии, той долине или этому изгибу улицы? Но тогда кому же, если не мне? И я могу иметь свое мнение, пусть оно даже гроша ломаного не стоит, тем более трех, на которые в Старом городе можно было выпить аж кварту сорокаградусной! Сейчас уточню: я не верю, что эти слова принадлежат моим сверстникам, у меня то и дело возникает неприличное подозрение, что они спят и видят, как бы подороже продать свою любовь к Вильнюсу и получить взамен что-нибудь осязаемое и приятное, не буду уточнять что именно. Зато я верю вздохам и даже клятвам стариков, которым ничего не нужно, хотя и клятвы эти порой фальшивы; как мало людей, которым не требовалось бы хоть чего-нибудь, ведь даже место на кладбище выделяется в зависимости от того, насколько громкой была известность в обществе или звонким голос... Нет, все они, эти краснобаи, по-своему любят город, приходят в ужас от жутких преступлений, возмущаются по поводу безалаберщины, сетуют на неудобства, они и в самом деле не хотели бы жить в любом
Мои козыри тоже достаточно скромны - сам не знаю, могу ли я любить город, в котором испытал столько унижений, неудач и такую нужду. Зато я познал его в той мере, в какой мне было суждено это сделать.
Взять хотя бы тот же монастырь на улице Малуну, между трех мостов. Между церковью и множеством костелов. Тот самый, что высится по ту сторону Вилейки, уже на Заречье, как бы находясь в другом небольшом государстве, где речка является не только естественной, природной границей, но и рубежом зон влияния. Вот и галерея, дверь, за которой жила моя мать, когда к ней приходил мой будущий отец. Здесь резвились кузены-американцы, зубрила немецкую грамматику Домицеле... Пожалуй, я не хотел бы тут жить - Туулин дом с апсидой куда просторнее, - но сюда меня тянуло уже тогда, когда я малейшего представления не имел ни о военной поре, ни об образцово-показательной школе. Если быть точным, кое о чем я краем уха слышал, но точных адресов никто не называл. Сейчас-то мне доподлинно известно, чего ради я, свернув с намеченного городского маршрута, забредаю сюда и при этом делаю вид, что просто-напросто решил прогуляться вдоль речки или под благовидным предлогом навестить графика, отпустившего на щеках мордоволосья. Туула - вот причина. Она была здесь, здесь я слышал ее глухой голос, хрупкий смех, здесь, над горой Бекеша и над моей головой, под сводами комнаты, сияла ее маленькая стрекозиная головка...
Но и не будь всего этого, я все равно нашел бы предлог, чтобы прийти сюда... И не только потому, что тут жили моя мать... тетка... дядя-столяр... их дети... Нет, я прихожу не на кладбище, этот квартал прекрасно помнит и живущих ныне, притом еще вполне деятельных людей: Гербертаса и Валентинаса, Аурелиту с малюткой Эвой, даже Хелену Бжостовску и тупого как брюква Полковника из переулка Балтасис и его приятную супругу, которую все звали Полковницей. Глазея на пустынный собачий рынок, у ворот которого, кстати, торчит красноглазый мужик с паршивым кабысдохом, готовый не раздумывая отдать пса кому угодно за пару бокалов забористого пива, так вот, глядя на треугольный сквер с неглубоким подземным туалетом, я вспоминаю не только этих людей, не только глуховатый смех Туулы или - речь идет о более раннем времени - пухленькую медсестру Офелию, отправлявшую на тот свет безнадежных раковых больных, нет... Вспоминаю и не по-осеннему теплый день, когда встреченный мною напротив уже не действующего кинотеатра «Васара» покойный ныне Вандалинас Янавичюс - учитель спецрежимной школы в дерматиновом плаще с носом-картошкой провел меня по всем тем мостикам к реке, в те места, где когда-то был пригород, потом упорно пытался сосватать мне какую-то семенившую за нами швею с помятым лицом, судя по всему белоруску из столичного микрорайона Ново-Вильня. Он утешал меня, сетовал на трудности воспитательной работы; их нужно бить, бить и еще раз бить!
– повторял он и заезженные латинские сентенции типа «Panem et circenses! Quod licet Jovi, non licet bovi!» или: «Medice, cura te ipsum!»7– все это он вполне мог бы применить и к себе. Безумолку тараторя, он все время подливал мне азербайджанского вина «Агдам». Меня развезло не столько от выпитого, сколько от его заумной трескотни - все, что он говорил, ни на йоту не отличалось от того, что он произносил двадцать лет назад в кишащем клопами общежитии, где Вандалинас за пиво, лежа в постели, переводил первокурсникам из Цезаря «De bellum Galicum»8, - и стоило какой-то дамочке со стороны Заречья поманить меня (при взгляде снизу на высокий речной обрыв, заросший кустами и застроенный ветхими сарайчиками, казалось, что ее груди заслоняют половину склона), как я, прямо в ботинках, даже не закатав брюки, с поднятой над головой последней бутылкой вина пошел вброд на тот берег, на запойное Заречье, где, по-щенячьи отряхнувшись, стал карабкаться наверх по ускользающему из-под ног склону к грудастой незнакомке, которая продолжала призывно махать мне. Я испытывал стыд, даже сейчас неловко вспоминать об этом, помню только, как внезапно смолк булькающий смех Вандалинаса Янавичюса: передо мной как из-под земли выросли три типа. Нет, сначала все было ничего: привет - привет. Выпили вино, и тогда они сказали, что за часы могли бы мигом достать две поллитровки. Часы тогда стоили дешево, как и грибы. Водку раздобыли, мы снова выпили, грудастая поддержала компанию. В шутку (ой ли?) я потрогал руками ее волнующийся бюст, и тогда собутыльники так отдубасили меня, что куда до них Вандалинасу с его спецучениками... Три дня я отлеживался в полуподвале Герберта Штейна, который лишь подсмеивался надо мной, хотя, пожалуй, в его рассуждениях был резон: отколошматили исключительно от скуки, оттого что нечего было больше у тебя отобрать! Ведь часы-то ты им сам отдал? Сам!
Старомодные круглые темные очочки Герберта Штейна не могли скрыть ни синяков, ни тем более расквашенного носа, когда я, едва появившись на улице, наткнулся на Туулу: сначала она, как бы сдерживая крик, испуганно прикрыла рукой рот, затем попятилась и, ускорив шаг, скрылась в толпе. К тому времени мы с ней уже расстались, я видел ее иногда лишь издалека, где-то в районе гостиницы «Астория» или на изгибе улочки Антокольского. Ее брат попадался мне на глаза чаще, мы с ним даже присаживались покурить, только вот о Тууле не упоминали ни словом. По-моему, мы с ним тоже неплохо бы поладили - хотя что это я, мы и так ладили. А Туулу я видел лишь издали. Вот и сейчас! Я наслаждался собственными муками - ни разу не догонял Туулу, не пытался заговорить с ней или удержать. Мне и в голову не приходило просто пригласить ее в кондитерскую выпить кофе или проводить до ближайшего угла - не было этого. Достаточно было увидеть ее, кивнуть при встрече, и я снова понуро плелся своей дорогой. Гляди!
– мысленно обращался я к ней, когда она, тоже издалека, замечала меня с бокалом в руке возле «Гроба отца», был такой ларек, был, с этаким налетом богемности - случалось, здесь кучковались журналисты, реставраторы и такие, как я, - в лоснящихся на локтях пиджачках, с непросыхающей каплей под носом. Гляди!
– взывало мое сердце.
– Это твоя вина, что я тут толкусь! Сам видел ее кислую мину, когда она встретила меня под руку с шатающейся Кайрой Примеа, спившейся эстонкой, которая чуть ли не на целых три года застряла в Вильнюсе в командировке... Это ты виновата в том, сурово клеймил я ее, что я волоку эту пьяную подстилку в ее сырую постель, куда-то в район Маркучяй, на «Пушкиновку»9, вместо того чтобы сидеть с тобой под сводчатым потолком, разглядывать твое парящее надо мной плоское тело, озаренное зеленоватым светом луны... Ты виновата! Но это был всего лишь упоительный полупьяный крик души плюс жуткая досада: это ж надо было попасться ей на глаза с этим эстонским чучелом! Нет, чтобы хоть разок встретить ее, Туулу, - зверушку, стрекозу, ленивую засоню - с каким-нибудь атлетом или престарелым гением. Все одна да одна. Все в той же рыжей шубейке. Идет ссутулившись, вид какой-то затравленный.
Нет, кое-что удалось подглядеть и мне. Я тогда не выдержал и, сунув в рот пальцы, пронзительно засвистел, будто кому-то вслед - на лужайке перед окнами Туулы сидела группка длинноволосых типов, среди которых белела голова и того самого «свинского блонда», а Туула расхаживала между ними в цветастой юбке и наливала из пластмассового кувшина какое-то питье... Я свистнул, стоя на бетонном мосту, они переглянулись, обернулась в мою сторону и Туула, но я уже пустился наутек, словно вдогонку за самим собой. Добежав до середины дома, взлетел на галерею, облокотился на заржавленные перила и закурил. Она меня видела. Усмехнулась. Опустила глаза. И так звонко расхохоталась, что у меня вмиг пропало желание стоять там и курить... К тому же какая-то толстая жилица ткнула меня кулаком в спину и пробасила: «Чего тебе? Вот так и пропадает мое белье!» А ведь за дверью, из-за которой она вылезла, как раз жила когда-то моя родня, ведущая начало из Зальцбурга, Кроены, Гродно... Я знал, что это здесь. Помню, в детстве у нас в доме валялась плотная открытка с вильнюсской горой Трехкрестовкой, усатым Гитлером на розовой почтовой марке и тисненой надписью черными буквами: «OSTLAND». Военная почта, Малуну, 3, барышне Домицеле... И несколько слов черными чернилами: Домочка, сходи в магазин, погляди, висит ли там еще пуловер с черными плечиками и (неразборчиво) пуговицами. Целую -Ханна». Или что-то в этом роде. Не гарантирую, что привел текст дословно.
В доме сохранилась и серая общая тетрадь в клеточку фирмы канцелярских принадлежностей «Ashelm», еще одна свидетельница того, что мои дражайшие родственники в самом деле жили рядом с Туулой. Правда, ее тогда еще не было на этом свете, как и меня, но уж они-то наверняка заглядывали в дом с апсидой, чтобы одолжить спички, соль, цикорий или просто поболтать. Вполне вероятно, что и мои седоголовые кузены приходили в гости к девочкам в ту же самую квартиру, где спустя четыре десятилетия у Петрилы поселилась Туула... Они, наверное, крутили пластинки, решали задачки по алгебре и вслушивались в звуки далекой канонады... Неизвестно, чем тогда занимался подросток Петрила, а Герберта Штейна, Валентинаса Граяускаса, Аурелиты и прочих даже в заводе не было... Зато у меня есть основания полагать, что здесь мои будущие родители делали намеки насчет моего возможного появления на свет. С каким остервенением ищу я хотя бы малейшие свидетельства моей связи с Вильнюсом, будто бы от этого зависит не только моя прошлая, но и будущая жизнь, а может быть, и смерть. Эти потуги порой мне самому кажутся немного смешными, однако не всегда... Ну да, ведь была та темно-серая тетрадка фирмы «Ashelm», военный дневник отца! Уже тогда отец был закоренелым педантом: по возвращении из Германии он с дотошной тщательностью занес в нее четким красивым почерком, строчка за строчкой, свои впечатления - именно впечатления, а не эмоции, хотя уже на первой странице был стих... поэта Бразджёниса... «ВОЗВРАЩЕНИЕ НА РОДИНУ» - с этих слов, написанных печатными буквами, начиналась тетрадь, а за ними следовало:
Золотисто-ярким солнце будет, Светом озарятся облака — Мы в Литву вернемся отовсюду, С дальних перепутий. На века.Я и раньше украдкой листал «Ashelm», но ничего сугубо интимного там, по-моему, не было, и лишь со временем догадался, что инициалы «Б. Б.» под четверостишием означают не Брижит Бардо, а Бернардас Бразджёнис, лишь со временем... Бардо я увлекся еще в десятом классе, мы со смеху умирали на кинокомедии «Бабетта идет на войну». Сегодня я наряду с педантичностью и «тоской по родине» не без удивления обнаруживаю в отцовской тетрадке и браваду, и зачатки юмора, и искренние признания. Есть в ней и чванство. Первая запись помечена 11-м сентября 1945 года, т. е. временем, когда уже капитулировала и Япония, а отец болтался где-то в Германии. Подобно заправскому туристу, он залпом описывает все «наиболее примечательные» события, случившиеся в течение месяца. Вот они:
11 сентября 1945 г., вторник, 7.30 час. Старт в Неурупинне, со двора молокозавода;
19 сентября - «туризм» по руинам Берлина;
20 - 21 сентября - «черепашьи» бега (Anhalter Bhn.) с разъяснениями американским солдатам, наше время - 24 часа. Дистанция - от улицы до перрона;
21 - 22 сентября - ночевка у лукенвальдских шлюх; нашей невинности грозит опасность!
22 сентября, под вечер, двое блудных сыновей, прикатив на покореженном «хандвагене», постучались в запертые ворота, на которых было написано: «Родина-Мать ждет вас!»...
22 сентября - 11 октября - стоянка в лагере 251;
11 октября - грузимся и уходим;
13 октября - Cottbus, мой друг был избит и опозорен русскими, он нес на плечах крест...
15 октября - Sorrau (Zorow) — первые польские солдаты;
16 - 18 октября - Zorow - кучи дерьма, эшелоны...
Глогау, 19 октября (...). Город полностью уничтожен, вымер, уже и развалины успели порасти травой. В этом даже есть своя романтика, трепетность, не то, что в Берлине, представляющем собой груды кирпича, утопающем в пыли и пепле. Однако благодаря своему величию он сохраняет признаки жизни, а вот такого разрушенного дотла города, как Глогау, мне еще не доводилось видеть. Путешествие по опустошенной Германии производит тяжелое впечатление. Зло разбирает: немцы, с их высоким уровнем благосостояния, начали войну, которая не только сокрушила их самих, но и навлекла беды на другие народы...
Отцовский эшелон подолгу простаивает в полях Польши, отец, подобно остальным, варит мучную болтушку, его уже не удивляет вид разрушенного Минска, он барышничает, прикидывает, что его ждет в Литве. И вот:
4 ноября 1945 г., Вильнюс. С бьющимся сердцем шел я вчера на улицу Малуну, 3. Поднявшись по лестнице на галерею, заметил, что здесь живет уже не Лидия: другие вещи у дверей, нет той чистоты, которую так тщательно поддерживали Лидия и ее семья. Постучался, но никто не открыл дверь, распахнув которую я часто заставал когда-то дома Ее. Не достучавшись, я заглянул к пани Ганульке, там и узнал кое-что...