Туула
Шрифт:
Благословенны ночи, когда я мог прилетать и смотреть на тебя, Туула, махать крыльями пусть даже у закрытого окна, наблюдать, с каким остервенением ты вяжешь, распускаешь тот свитер и снова принимаешься вязать что-то страшное и нескончаемое, потом вдруг чему-то смеешься, наливаешь остывший чай, внезапно вскочив, облокачиваешься о подоконник и пишешь в тетрадке-соннике несколько обрывочных предложений... только вот обрывочных ли? и предложений ли?.. Снились ли тебе когда-нибудь мои оттопыренные большие уши, любимая, мышиная мордочка и острые коготки? Ах, висеть вниз головой — тоже искусство, да еще какое, поверь!.. Я видел небрежно брошенную на стул зеленую юбку с пятном от карминной помады в том месте, под которым скрывается твое бедро, когда ты застегиваешь ее, видел, как ты раздеваешься перед сном: проверив дверную щеколду, отделяющую твою территорию от кухни Петрилы, снимаешь фланелевую блузу, ту самую, что ты давала мне поносить, стягиваешь серые колготки, маленькие черные трусики и голая ныряешь в холодную постель... сворачиваешься калачиком и все пытаешься уснуть, уснуть... О чем ты думала теми одинокими вечерами, Туула? Ощущала ли, вздрогнув во сне, мою близость? Но вот, наконец, сухо кашлянув, ты засыпала — под потолком или за окном засыпал и я: чуткие уши зверька улавливали малейший сип в твоих легких, хрипы в бронхах, биение крови в висках, я слышал, как булькает в твоих сизых кишках выпитый во время скудного ужина кефир - он прокисал и темнел еще больше... Я был у тебя дома и в тот вечер, когда ты, не выдержав, навела фундаментальный порядок в пропитанной тухлыми, кислыми запахами кухне Петрилы — выскоблила все, что только можно было выскоблить, повытаскивала отовсюду горы мусора и старых газет, извлекла наконец из всех углов пустые бутылки и, сдав их в пункте приема стеклотары, купила на вырученные деньги три бутылки пива «Таурас» для Петрилы, а также стиральную пасту и зубной порошок, который в те времена еще попадался в продаже. И я видел, как этот крупный, начинающий дряхлеть мужчина вошел в кухню и остолбенел, увидев, что она так и сверкает чистотой, как он стряхнул грязь со своих стоптанных
Нередко я висел в твоей комнатке до зари, но ни разу не подловил момент, когда ты встаешь; с рассветом я летел над холмами и долинами назад, на улицу Оланду, нырял под тонкое одеяло и вновь превращался в больного Второго отделения (об этом отделении я еще расскажу тебе, Туула) — в одного из тех неопасных жильцов сумасшедшего дома, которые отважно глотают прописанные лекарства, с удовольствием рассказывают врачу о своих недомоганиях и с каждым днем все больше сживаются со своей болезнью, даже по-своему начинают любить ее. Нет, таким я еще не был; смешно было слушать бредни больных в курилках, умывальной или за обжигающим как огонь крепким черным чаем: горячая кружка, - такая горячая, что каждый из нас успевал отпить не больше трех глотков, -передавалась по кругу... Тогда сумасшедшие и принимались рассказывать свои душераздирающие истории, которые и умным людям не грех послушать. Если ты, Туула, читала сказку Гауффа о калифе-аисте, если помнишь еще заветное слово «Мутабор!», то в таком случае ты, Туула, могла бы сидеть рядом со мной и бывшим сержантом милиции Назаровым, рядом с трясущимся экс-хирургом, чьи статьи, по его словам, печатались даже в журнале «Lancet», и желторотым студентом, успевшим пропить не только наследство, но и память. Или рядом с бездомным старичком с обызвествленными коронарными сосудами и седым магистром алхимии... Какими они все были фантазерами и рассказчиками!..
Только улетев на ночь к тебе, я хотя бы ненадолго забывал обо всей этой рутине, разноцветных таблетках и препарате, называемом МГБ или чем-то в этом роде: знаешь, они делают инъекцию в вену, но в тот же миг в анальном отверстии возникает такой жар, что кажется, оттуда вот-вот повалит дым, однако спустя несколько секунд все проходит - так лечат в основном легких больных, они все равно никак не могут утолить голод, постоянно хотят курить и вечно брюзжат, что их никто не навещает и не хочет отсюда забрать. Пока не стану рассказывать тебе всю правду о Втором отделении, Туула, скажу только, что за день я проглатывал там «Сказки народов СССР», «Узбекские сказки» и замечательную книгу, просто находку, подзабытую с детства, - «Как бабочка ногой топнула» Киплинга, помнишь такую книжку, Туула? Эти книги помогли мне вернуться в собственное детство, где я чувствовал себя совсем неплохо, мне нравились и концовки восточных сказок, и Киплинг. Сейчас я даже имя его помню - Редьярд. Его я перечитал несколько раз подряд, новых книг тут никто за здорово живешь не выдавал, право на обмен книг в больничной библиотеке нужно было заслужить, его приобретали самые дисциплинированные и усердные больные, а за мной числилось два проступка: курение в недозволенном месте и опоздание на несколько минут на общее собрание больных и персонала... да-да! Другие мои товарищи по несчастью, для которых чтение было уже давно пройденным этапом, или резались тайком в карты, или, хихикая, разгуливали по парку с какой-нибудь юной полоумной красоткой. Почти все умалишенные женского пола были еще молоды — модистки и студентки (впрочем, мне ведь могло и показаться?), все румянились, красили губы и брови, все жаждали быть любимыми, хотя все угодили сюда именно из-за любви! Сколько раз я видел, как такие сладкие парочки сворачивают после обеда в холмистый сосняк и скрываются за низкими осинами и елочками... За подобные вещи доктора довольно строго наказывали пациентов обоих полов, прилюдно стыдили их, но тем были нипочем любые наказания - как я уже говорил, книг они не читали, а к инъекциям, вплоть до аминазина, привыкли настолько, что доктора лишь беспомощно разводили руками - отдавайтесь, трахайтесь, пропадите вы пропадом! Ко мне однажды вечером, когда все уже улеглись, заглянул твой брат со своим долговязым приятелем, тем самым, что наголо брил череп и носил пышную бороду. Тем самым, что любил рисовать ташкентский базар и провозгласил себя учеником не только Вайтекунаса, но и Шагала. Он мог бы прекрасно вписаться в нашу компанию, но когда я сказал ему об этом, гость лишь закивал лысой головой и расхохотался. Вел он себя вызывающе и многого ждал от будущего, а оно, естественно, уже не за горами. Мы сидели в больничном ремонтируемом гараже, потом заглянули в беседку на отшибе парка. Твой брат помалкивал, наливал в принесенный стакан «Черноплодную рябину» - темное как сентябрьская ночь вино. И на этот раз ни он, ни я не обмолвились о тебе ни словом. Я ждал, чтобы гости поскорее ушли, - мы молча, по-быстрому осушали вино, - и лишь когда они, спрятав в кожаный портфель живописца обе пустые бутылки, зашагали по улице Оланду, на меня накатила бесконечная тоска: это была тоска, вызванная одиночеством, наступающей ночью, тоска летучей мыши, висящей вниз головой над твоим ложем, Туула, - летучей мыши, которая никогда больше не опустится на твое тело, а если и опустится, то лишь затем, чтобы ты, проснувшись, завопила истошно, и от этого крика вдребезги разбился бы засиженный мухами графин с затхлой «мертвой водой»: ею ты по чьему-то совету — уж не той ли приятельницы?
– лечилась от истощения, от сердца, от бронхиальной астмы и еще нескольких подлинных или мнимых болезней...
В тот вечер я вылетел, едва стемнело, — попорхав под кровлей костела св. Варфоломея, дважды пронесся над двором Герберта Штейна, где едва не наткнулся на вывешенные для просушки бинты и рубашки (не так давно Герберта ранили на улице юнцы из панславистской организации «Северо-запад»), и лишь тогда, минуя заросли чертополоха, свалки, милующиеся впопыхах парочки и спящих в кустах пьяниц, полетел на улицу Малуну... Ты пришла не одна, в сопровождении того белобрысого литографа-фотографа, мировой знаменитости в зеленых плюшевых штанах - его фотографии обошли страны Азии и Карибского бассейна, их видели даже в Непале, стране молитвенных мельниц, лам и монастырей. В краю летучих мышей и плохо свертывающейся крови. Вы остановились у двустворчатой входной двери, хищная пасть зверька ощерилась, розовый язычок затрепетал, а сердце птицы приготовилось к взлету - оно разрывало грудь и стучало, как крошечный мотор, способный вращать бумажную мельничку и зажечь ночник. Я оттолкнулся и, выбив тельцем форточку, влетел внутрь и успел уцепиться за своды потолка еще до вашего прихода, хотя и не знал, что стану делать дальше... Вино приводило в движение мои крылья, вино тукало в кожистых нервюрах перепончатых крыльев, перепонки покраснели, а может быть, даже окрасились в пурпуровый цвет - таким было принесенное твоим братом вино, такой была и моя кровь, которая еще не начала капать, еще нет. Я висел вниз головой и раскачивался, все сильнее пьянея. Разве вам было до меня! Вы обменивались короткими фразами: ты упомянула несколько фамилий, твой белобрысый гость восхитился удивительным беспорядком в твоей комнатке, подошел к моему стулу с висящей на спинке юбкой цвета хаки, потрогал тонкими белыми пальчиками карминовое пятно и усмехнулся - как я его ненавидел! Но мне оставалось лишь раскачиваться наверху. Ты стала раздеваться, он деловито укреплял штатив, развешивал принесенные лампы, а потом ты уже лежала на кровати в псевдоиспанском платье, прихваченном в его мастерской. Неожиданно мне прямо в слепые глаза ударил свет одной из ламп - я ненавидел и этот свет, и его самого, который был инородным телом в этом доме, квартале и, хуже того, в самом городе. Ты слабо улыбалась. Я отодвинулся в сторону, но вскоре ослепительный свет настиг меня и там. Сейчас ты сидела на оставленном мной одиноком стуле: я ничего не видел, только слышал, как шуршат складки твоего платья, как он беззлобно отдает тебе приказания, подходит ближе, поворачивает тебя прямо со стулом, как кричит: «Хорошо, не двигайся!», а от шороха твоего платья у меня буквально закладывало уши... Я ударился о стену и, почувствовав боль, метнулся в темный угол. Вы переглянулись, а он сказал что-то вроде: «Да ты богачка, раз к тебе духи наведываются!» И все время, пока он фотографировал тебя, пока ты сидела, лежала, стояла на коленях, томно потягивалась и, полуобернувшись, глядела в объектив, я лежал навзничь на холодном полу и ничегошеньки не видел, не хотел видеть. Я ведь знал, чем все это кончится, весь этот художественный сеанс! Закономерно и возвышенно, скучно и бесшумно. Из чувства долга, от безысходности, от мнимой порядочности и нежелания лежать одной в темноте. Пока вы пили венгерский вермут, я встрепенулся и взлетел к потолку, перевернув по дороге вазончик с геранью, принесенный твоей, той самой эпизодической и экзотической, приятельницей, — герань почти увяла, высохла, однако продолжала стоять, не привлекая ничьего внимания, на широком подоконнике. И лишь когда погас свет, когда ко мне снова вернулось зрение, кровь бросилась в маленький череп зверька - я упал между вами и вцепился когтями в грудь альбиноса, однако тот, как ни странно, не испугался. Ты тихо всхлипнула от ужаса, а он крепко ухватил меня за шкирку, стиснул в своих дряблых руках и брезгливо вышвырнул в форточку. Я почувствовал на своем теле его кровь - когти! И еще я слышал, как ты всхлипываешь, а он сердито пытается успокоить тебя... Прощай! Я перелетел на старую иву за мостиком, опустился на нее и стал ждать. И дождался - альбинос появился почти сразу же: рука забинтована, шаги гулкие, злые. Я видел, как ты стоишь в темном проеме дверей, рядом с голубым почтовым ящиком, в который еще не раз будут опущены мои письма, и негромко напутствуешь его: «Никогда, никогда больше не смей приходить! Никогда, никогда». Ты и меня никогда не пыталась удерживать, когда я уходил, не ждала на пороге, когда приходил. Никогда.
Ты уткнулась лицом в стол, но ведь не плакала, я видел. Заснула при свете лампы, не задернув ситцевую штору. Я впорхнул под скат крыши рядом с водосточной трубой и вспомнил тот вечер, когда мы, возвращаясь с Заречья по крытому мостику, наткнулись на мертвеца, молодого еще человека. Он и в самом деле был уже мертв, кровь на лбу действительно запеклась, а руки откинуты в стороны, совсем как на картинах или в кинофильмах - это сравнение пришло мне в голову позже. Почему мы с тобой пошли тогда по крытому мосту? Ах, да, кажется, решили заглянуть в Бернардинский костел - в окошке у реставраторов все еще горел свет, - мне захотелось показать тебе деревянные изваяния. А может быть, мы собирались зайти в какое-нибудь кафе? Не знаю. Ведь мы направлялись прямо к твоему жесткому ложу - матрацу, который был расстелен на красных дырчатых кирпичах и подперт ящиками и досками, — но почему-то, не сговариваясь, свернули к крытому мосту. В темноте светилось единственное окошко — реставраторов, скорее всего, оно-то и поманило меня. Я нагнулся - глаза мертвеца были открыты, Мы зачем-то усадили его, прислонив спиной к перилам. Голова покойника свесилась на грудь. Мы ничем не могли помочь ему, и хотя на горке стоял морг, тем не менее... Мы взялись за руки и пошли прочь, ускоряя шаг и не оборачиваясь. Наутро мертвеца уже не было: выйдя во двор, я издали увидел - нет, его там действительно нет. Дрожа всем телом, я вернулся к тебе в постель - целую ночь напролет мы лежали в обнимку, не в силах уснуть, раздраженные, терзаемые угрызениями совести. И все же мне бы не хотелось называть это угрызениями совести. Не они нас терзали, а холодный липкий страх. Когда я наблюдал за вскрытием раньше, ничего подобного не испытывал. Тебя же, Туула, так трясло, что я вынужден был разбудить Петрилу и попросить стакан вина — знал, что на ночь он по обыкновению ставит возле кровати бутылку, чтобы время от времени осушить стакан и снова погрузиться в пьяное забытье. Однако и вино не помогло - твой озноб передался и мне: я не верил, что ты меня любишь, ты не верила, что я люблю тебя, хотя мы произнесли эти опасные слова, и оба с нетерпением ждали, кто первый повторит их без наводящего вопроса... Утром я провожал тебя на работу, предпочтя дорогу мимо монастыря, мимо рыбного и обувного магазинов, лишь бы не идти по злополучным мостам. В булочной мы выпили за круглым столом скверного, с горчинкой, кофе - ты явно не спешила на работу. По правде говоря, ты ее и не любила, поскольку толком в ней не разбиралась, да и просто не хотела там работать. Мы долго ждали автобуса, а когда он остановился, ты даже не шелохнулась - я видел, что тебе не хочется никуда ехать. Ты уцепилась за мой рукав и молчала, глядя на темнеющие в сыром тумане изящные башни костела Миссионеров. Люблю тебя, пробормотала ты и уткнулась носиком в мой выбившийся из полупальто шарф. Я любил тебя и боялся, что ты уйдешь, заблудишься в городе, провалишься в открытый канализационный люк или шурф газопровода или просто растворишься в тумане... Взявшись за руки, мы блуждали до вечера по улицам, озаренным скупым осенним светом, а вечером Петрила положил перед нами на стол газету. Вот, ткнул он в нее пожелтевшим пальцем, на том самом мостике! Писали о вчерашнем убийстве, кто-то уже сознался. Но заканчивалось сообщение необычно: «Подозреваемый задержан». Ты тяжело вздохнула, а Петрила глупо пошутил: «Ну что, полегчало?»
Я любил тебя. Согревал твои руки, сгибал твои пальцы, укладывал тебя к себе на живот, чтобы ты поскорее согрелась. Я радовался каждому проведенному с тобой мгновению, да-да, мгновению — уже тогда я осознавал, что каждому, - откуда бы я впоследствии припомнил все в таких подробностях? Таких людей, как ты, Туула, - застенчивых и на первый взгляд безучастных, но в действительности таких чутких и ранимых - мне не доводилось встречать. Правда, людей с глухим сипловатым голосом я, надо полагать, встречал, только мне подобные молчуны и флегмы были не по нутру, казалось, что они наглотались успокоительного, вот и бродят, как сонные мухи, ни во что не вмешиваясь, а если и вмешиваются, то не в свое дело... Я поражался твоей щедрости, естественности, сдержанной любознательности, твоему тонкому чувству юмора, колкой иронии, твоей способности искренно удивляться -я уже успел позабыть, что такое удивление. Меня восхищали даже твои завиральные выдумки, наивная вера в то, что мы с тобой встретились не случайно... я видел, как во время нашей прогулки по парку ты присела на чистых желтых листьях возле черного кота и, поглаживая его, завела с ним разговор, будто со мной...
Да, я мог бы с уверенностью сказать: помню каждую минуту, без труда напомнил бы тебе тысячу подобных, самых банальных подробностей... Вот, сидя в автобусе, везущем нас в сторону Бельмонтского леса, ты водишь пальцем по запотевшему стеклу, заразительно хохочешь над моим рассказом о «Volkshutte» и дяде Гансе... ты жуешь грушу, и семечко наподобие родинки темнеет у тебя на подбородке, я снимаю его поцелуем, а ты сплетаешь пальцы у меня на шее... нет, долго так не могло продолжаться, со временем я стал бы забывчивым или перестал бы обращать на такие мелочи внимание... но мы были вместе так недолго, были так близки, что ничего не успело повториться. В мире не стало ни светлее, ни темнее, но неизменно был свет, как в том до ужаса выбеленном помещении, где пахло вечностью... Constant hell13.
Я вспоминал обо всем, когда висел вниз головой над твоим убогим ложем. И лишь тогда, в тот вечер, когда я не нашел тебя, перед моим мысленным взором со всей отчетливостью всплыл день и час, когда я впервые встретил тебя. Ты увидела меня, пожалуй, на мгновение раньше, потому что сидевший рядом со мной знаток искусств сразу заметил твой взгляд и ткнул меня в бок: «Эй! Ты что, ослеп? Не видишь, что ли, как она на тебя уставилась?»
Тогда я поднял глаза от стола и поглядел перед собой: за цветами в вазе, за светло-зелеными рюмками и кофейными чашками со стертыми или выщербленными краями я увидел тебя, Туула.
V
Даже сегодня с явной неохотой я вспоминаю «жизнь до Туулы», как и «жизнь после Туулы». Правда, я уже давно не делю ее на этапы, периоды или что-нибудь в этом роде. Если и помню «до-Туулину» жизнь, то стараюсь не углубляться в детали или во всяком случае ничего не драматизировать — она не была ни гладкой, ни приятной, ни легкой. Такая забубенная, унылая жизнь - ведь я никогда не знал, где заночую следующей ночью, не предполагал, куда занесет меня нелегкая и не станет ли наступивший день роковым, когда служивые в синих мундирах застукают меня где-нибудь в плачевном состоянии, приволокут в свои душные камеры, следственные изоляторы, где, промариновав месячишко, впаяют пару лет за то, что я «не приношу никакой пользы, не включаюсь в строительство», да и вообще представляю собой мусор, нарушающий гармонию ослепительно чистых дворов и сияющих дворцов! До встречи с Туулой это продолжалось уже почти год. Они были скоры на расправу, особенно в так называемую Неделю отлова бродяг. Ведь каждая осень начиналась Неделей безопасности движения, за ней следовала Неделя письма, а уж после написания письма наступила очередь Недели чистых ногтей. Раньше-то я, пожалуй, и сам поддержал бы такую акцию, еще бы! Но не тогда. С ее началом рядовые исполнители и их начальники, чаще всего с помощью пенсионерок и истосковавшихся по активной деятельности офицеров запаса, выцарапывали, как тараканов или сверчков, изо всех щелей, дыр, теплотрасс и полуподвалов аварийных домов разных бедолаг, голоштанников, хромоногих, распутников, пьяниц - по правде говоря, алкашами они были все - и вплотную забивали ими и без того переполненные «камеры временного содержания», чтобы спустя месяц-другой решить, что с ними делать - сажать в кутузку или, пригрозив каталажкой, отпустить их на свежий воздух до следующей акции органов правопорядка. Я мог запросто попасть в этот контингент. Достаточно было бы уснуть где-нибудь в сквере на скамейке, покрутиться без документов в районе железнодорожного вокзала или зачастить к развалинам на улице Латако, туда, где мрачные и злые бомжи собирались, чтобы не только приложиться к бутылке, но и просто свести счеты, уточнить, кто уже под дерном, а кто за решеткой, пустить друг другу «юшку»; приходили сюда и молодые еще женщины с тонкими синюшными ножками, в потрепанных пальтишках - и тем не менее накрашенные! Я был знаком со многими из бездомных, обращался к ним по имени или - чаще всего - называл кликуху, но никогда не был с ними накоротке: они меня, можно сказать, избегали, не очень мне доверяли, а когда я заговаривал о ночлеге, отделывались невразумительным мычанием. И я отправлялся восвояси, находя временный приют у какого-нибудь сердобольного порядочного человека, которого знал еще по лучшим временам, но чаще всего - на чердаке общежития аспирантов: там можно было переночевать почти без риска. Меня по старой памяти тянуло к людям с прочным положением, но, как правило, они ничем не могли мне помочь: одни жили скученно, экономно, страдая от придирок и контроля жен, притязаний начальства, а другие, у которых всего было с избытком, сами знаете, с каким презрением и откровенной брезгливостью смотрят на бахрому ваших обтрепанных брюк, на стоптанные ботинки. Почти совсем как Домицеле двадцать лет назад... Спустя довольно много времени, когда мои делишки пошли в гору, я при воспоминании о тех очаровательно-мрачных временах, приобретя способность иронизировать над собой, нередко лишь усмехался и бормотал: «Vivere pericolosamente!» Между прочим, я знал, что это — любимое выражение Бенито Муссолини: жить в опасности! По правде говоря, мне и в те времена приходило в голову, что нужно исчезнуть из города! Уехать, найти кров и работу, скажем, в лесничестве или лесхозе и как-нибудь крутиться дальше, но как именно, я, увы, не знал. Мои грезы были изощренно, и я бы сказал, с неподдельным пафосом развеяны одним долговязым представителем пишущей братии - многоопытным человеком с металлическими зубами и шрамом над бровью. Это был журналист-профессионал, поднаторевший на очерках - художественных!
– а также репортажах и сводках, побывавший во многих переделках, - он даже был ранен, когда защищал женщину от грабителя; позднее пространно описал это в районной газете, где имя женщины изменил, а свое оставил. Он купил мне у «Гроба отца» два бокала разбавленного пива, потом, раздухарившись, взял еще два и без обиняков выпалил:
– Да никуда ты не поедешь, как пить дать! Это во-первых. А во-вторых, кому ты, калека, там, в лесах, нужен?
– Сучья мог бы обрубать!
– храбро возразил я.
– А что?
Он фыркнул, забрызгав меня пивом:
– Я тебе скажу... постой! Ну, день помахал бы топориком, по дурости или настырности. От силы, два. И всё! А на третий - топорик пудовым показался бы, хлюпик ты наш сизоносый, - ведь это лес! Не такие удальцы с копыт слетали. Можешь ко мне нагрянуть, если совсем уж притомишься... Когда-нибудь. Есть у меня завалящая усадебка...