Туула
Шрифт:
Скажите, - спросил я как-то ослепительно-золотой осенью — кажется, в прошлом году? — увядшую, с орлиным профилем лица, женщину, развешивавшую белье, — вы случайно не жили тут во время войны? И я махнул рукой в сторону длинного монастыря за ее сутулой спиной. Жила, а как же, - просто ответила пожилая литовка. А вы, случайно... начал было я и спохватился: из моей голодной утробы шибануло не токайским, а «Изабеллой», примитивными классическими чернилами (вонища крепостью 19°, сахар 5°- классика!..). Долго еще она глядела мне вслед, стоя на крытой галерее, - старая усталая орлица...
Видите, я веду речь уже не о Тууле, не о ее рыжей шубке, в которой увидел ее когда-то впервые, не о ее флегматичном брате и его спесивых дружках, а об орлице, чернилах, нью-йоркском кузене, женившемся на чистокровной немке по имени Лотта, чьи малолетние дети в Олбани, что недалеко от Нью-Йорка, получив угощение, когда-то наверняка благодарили за это так: «Данке, фати!» Сейчас у тех детей уже свои дети, а Зигмаса я видел один-единственный раз, двадцать один год тому назад, когда он еще не был стариком. Говорят, он неплохо учился в гимназии, пилил дрова в Германии, терпел нужду в Америке — в первое время, естественно, как и прочие перемещенные лица. Тем не менее прийти к монастырю повздыхать Зигмас так и не удосужился.
Итак, Флорийонас и Зигмас, мои настоящие кузены, - они еще помнят моего дедушку Александраса, которого я в глаза не видел и который в 1944 году осел на землю возле колодца, да так и не встал, - торопились в свою окутанную сумерками гимназию по другому мосту, он и сейчас цел: солидное прочное сооружение с возведенными еще при царе чугунными перилами - и вековечным недлинным набережным из тесаного камня по обе стороны речки. Если ты порой спешишь сюда
Убогий дом Туулы за грузовым мостом, как и в прошлые века, стоит сегодня в окружении церквей и костелов - но куда им, невеличкам, до нашей Бернардинской домны, к тому же они и грациознее, пестрят башенками, шпилями и каменными украшениями, но лучшая из них, разумеется, Анна3– ее дверную ручку в виде черта я совсем недавно потер большим пальцем, поводил им по тупому широкому лбу беса. А ты, сатана, случайно не знаешь, что сейчас делает Туула? Обитатель ирреального мира, старый идиот, хотя в общем-то премилое существо на изгибе металлической ручки... Известно ли тебе что-нибудь?
Проснувшись невзначай ночью и хлебнув выдохшегося пива, я видел за окном Аурелиты Бонапартовны лишь спокойный и легкий силуэт костела Пресвятой Девы Марии Утешительницы, сужающийся кверху, да часть его грациозной башни. Сама же Аурелита Бонапартовна спала в другой комнате со своей малолетней дочкой Эвой Гербертовной, а их бабушка и мать, Хелена Бжостовска, по ночам пила разбавленное кипяченой водой красное вино, слушала пластинки Пендерецкого и Вивальди и выстругивала на кухне из липовых поленьев до самой зари, давая волю злобной фантазии, обрядовые маски — ряженых на Масленицу, японцев и жителей Заречья... Хотя нет, похоже, я что-то путаю. Верно лишь одно: проснувшись ночью, я сразу же видел в окне башню трехнефного костела - в том, что он трехнефный, я был уверен. Она отчетливо выделялась даже на фоне темного неба. Я знал: возле Девы Марии Утешительницы давным-давно не живет старуха Дашевска со своими распутными дочерьми и чокнутым сыном Тадеком, свихнувшимся в тот самый день, когда он продул финал открытого ринга в зале филармонии, - его бросила не только невеста Ангонита Брандыс, покинули и все друзья, собутыльники... Случилось это в 1956 году, вскоре после XX съезда компартии, — о чем непременно напоминала, рассказывая упомянутую историю мне и моему коллеге Теодору фон Чатру, пани Дашевска. Она сама была тогда в зале, поэтому понятно, что при воспоминании о поколоченном, как груша, сыне — его к тому же отдубасили в раздевалке после боев — голос у старухи неизменно дрожал. Зофия же, пригородная почтальонша и уж такая растопыра, восприняла безумие брата совершенно иначе: мол, Тадек сбрендил в тюрьме от употребления одеколона и ацетонового клея, сами видите, как он пожелтел, стал припадочным! А вот младшая сестра Марианна, снабжавшая нас с Теодорасом дешевыми носками - продукцией ее родной фабрики «Спарта», красотка Марианна, с которой мы танцевали в мрачном танцевальном зале на улице Арклю, то бишь Лошадиной, принадлежавшем МВД (в просторечии «Лошадиный клуб»), -на эту тему вообще не распространялась. Биография пани Дашевской, вдовы поручика или хорунжего легионеров, представлявшей из себя «в наше время» увядшую, скукоженную, но все еще энергичную и неуемную старуху, думается, достойна изучения, хотя я не сомневаюсь, что многие с гораздо большим удовольствием прочитали бы пикантные мемуары покойной почтальонши Зофии: нет, не об утомительной доставке писем и газет, не о злых кабысдохах, облаивавших ее на улицах Филарету и Оланду, - это все ерунда, - конечно же, о нескончаемых, опасных и умопомрачительных амурных приключениях! В юности Зося, по правде говоря, была прелестна, как рождественская открытка, - снимки показывала!
– но нам, гуманитариям Almae Matris Vilnensis, теснившимся осенью 1967 года в одном из углов норы Дашевских, она уже не казалась такой очаровательной, какой, скажем, в 1949 году ее видели советские офицеры или тренер по боксу, который, якобы, и уговорил Тадика выступить в боях против натренированных вояк из гарнизонного клуба. Зося любила захаживать в нашу каморку, отгороженную от вонючей кухни цветастым ситцевым пологом. Она садилась на скрипучую табуретку и, дымя папиросой, пускалась в воспоминания. Мы с Чатром пробовали сосватать ее Францу, упитанному женолюбивому романисту, но тот при первом же знакомстве попятился к выходу и исчез за дверью. Больше он почти никогда не наведывался в нашу меблированную дыру, хотя Зося все допытывалась: «Ну, и где же этот ваш усач?» Уже после того, как я потерял Туулу (да приобретал ли я ее когда-нибудь?), меня совершенно неожиданно осенило: в той самой комнатушке, где мы с коллегой фон Чатром в былые времена провели столько приятных полуголодных дней в компании с дворовыми котами и шмыгающими под полом крысами, с то рыдающим, то хохочущим Тадеком, так вот, в этой самой норе, по-моему, в 1907 году жил Чюрлёнис, наш единственный официально признанный (даже русскими!) национальный гений... Узнав об этом, я воспылал желанием найти фон Чатра, купить пару бутылок доброго вина и отправиться в тот двор - все Дашевские, за исключением разве что Марианны и ее ребятишек, поумирали, - еще раз взглянуть на черные оконные проемы, на медную дверную ручку и хотя бы попытаться представить, что вон там, в подворотне, мелькнул силуэт гения или что он нажимает на эту ручку... ведь вино в этом деле первый помощник, верно? Однако Теодорас, как назло, уехал в Вену - вино на подоконнике Дашевских я выпил в компании какого-то паршивого мужичонки... тому показалось мало, он стал требовать еще, словом, я еле ноги унес. И снова я заговариваю зубы, лишь бы только не выкладывать все сразу о Тууле, о ТУУЛЛЕ с двумя «л», чье имя я написал зелеными двухметровыми буквами на северной стене Бернардинского костела... неподалеку от большого алтаря...
А на деревянной, обычно не запираемой двери с медной ручкой - двери жилища пани Дашевской - я тогда смог написать одно-единственное немецкое слово «VOLKSHUTTE», я сам его придумал. Что-то вроде «народного домишки», мне это слово показалось красивым, ласкающим слух. Помнится, пани тут же всполошилась: мол, эта надпись является доказательством наших претензий или даже посягательств на ее жилище! И успокоить старуху смог лишь навестивший нас физик-теоретик, родной дядя Теодораса Ганс. Пожалуй, я в жизни не встречал более симпатичного человека. Он был политиком, джентльменом, на редкость остроумным собеседником, к тому же знал весь вильнюсский бомонд и полусвет. Дядя Ганс взял пани под ручку, привел в нашу комнатушку, налил ей до краев в граненый стакан темно-фиолетового, как марганцовка, вина, чмокнул ее мокрыми губами в испачканную сажей ручонку и объяснил: «хлопчики», то бишь мы оба, изволят шутить, никто и не думает посягать на ее хоромы! Старуха сразу же смягчилась - добже, добже - выпила еще капельку и стала некрасиво хихикать, приставать к дяде Гансу, будто ей не семьдесят, а шестнадцать... Дядя Ганс доверительно заметил, что кое-кому может и впрямь не понравиться эта надпись, а сам при этом хохотал, угощал всех вином и сигаретами «Трезор», просил привести фартовых девиц - он якобы покажет им в темноте какой-то новый фокус, которому недавно обучился сам!.. Физик-теоретик был неравнодушен к искусству — почувствуй он хотя бы отдаленно, что под этими прокоптелыми сводами, с которых сыплются тараканы, писал свои фуги или рисовал сам Чюрлёнис, он бы живо написал об этом в газету или, на худой конец, притащил бы сюда знакомого музыканта из «Неринги»: гляди, Вацловас, какой нынче все приняло вид! Однако чутье отказало и нам и ему. Между прочим, если гений тут и в самом деле жил, то он мог обретаться разве что в гостиной, где в наше время вместе с кошками и замурзанными ребятишками спали на расстеленных на полу матрацах Дашевска, ее дочери, незнакомые мужчины с наколками на груди, а какое-то время там бесновался вернувшийся ненадолго из тюрьмы или психушки Тадек, боксер-неудачник...
Я еще успел привести в этот двор Туулу: показал ей низкое, почти вровень с мостовой, оконце, через которое прямо к нам на стол прыгали кошки - обычно они, нагадив, тут же выскакивали вон. И девицы? — прищурилась Туула, а я фыркнул: с какой стати? Дверь вечно стояла нараспашку, нередко я обнаруживал в своей постели незнакомых мужчин и женщин, пани в таких случаях говорила: да они ненадолго! Ко мне же, сказал я Тууле, заглядывали, к твоему сведению, только три голосистые англистки4 — Атос, Портос и Арамис, - скромные, чистоплотные девушки. Мы пили натуральное яблочное вино, изредка пиво, они пели обычно «Bring back!», «Дилайлу» и про страшного разбойника Абдуллу. А еще мы слушали песни Ванды Станкус - и до свиданья!
Закурив ночью под розовым окном Аурелиты Бонапартовны, я принимался блуждать в прошлом многолетней давности; если ты прожил в городе четверть века, то в каждом закоулке остается частица тебя - твои взгляды, шаги, твоя пыль и осадок...
Но храмы! Важнее всего прочего храмы, именно они вынуждают тебя задирать вверх голову, а наверху всегда бывает небо — низкое, пепельное, дымное, но все-таки небо. При виде этого хрипящего, залитого кровью, кишащего крысами и людьми -бродягами, бедняками, больными, инвалидами, нищими духом — квартала (мы всего лишь слабые существа, — любил повторять дядя Ганс, — и нечего стыдиться собственной никчемности, физиологии и пороков, унаследованных от неизвестных предков!) у меня багровеет шея, начинает кружиться голова - нет, нет, никакого просвета! Зато храмы... Если они и не заставляли меня опускаться на колени и молитвенно складывать руки, то, как я уже говорил, вынуждали возводить очи горе; в те времена это было много, по крайней мере для меня.
Я был игрушкой в руках Аурелиты Бонапартовны и мастерицы варганить маски, был рабом тех, чье малейшее возмущение могло завершиться изгнанием меня из относительного рая на грязную улицу, к крысам, бездомным кошкам и ошивающимся целый день напролет возле собачьего рынка и «Гроба отца» людям: там в ларьках разбавленного пива было - залейся. Для чувственной Аурелиты я был прихотью - недолговечной и сразу же вычеркиваемой из памяти, как и любая прихоть эмансипированной женщины. Мы с Аурелитой и не думали щадить себя — бесились как помешанные, жили замкнутой ночной и полузамкнутой дневной жизнью, и лишь вечера оставались открытыми для откровенных, хотя и пустых разговоров, случайных гостей, доброго вина... Мы с ней слонялись по кладбищу, заброшенным паркам и подвалам, представляя, что нас кто-то преследует, внушали себе чувства, видения и массу тому подобных вещей - обо всем этом можно прочитать сколько угодно второсортных переводных романов... Мне больно писать и говорить об этом, но я ничуть не сожалею о тех днях - ведь я сам предпочел именно такие! В те ясные лунные зареченские ночи, глядя в окошко Аурелиты Бонапартовны, чей дом из светло-желтого кирпича стоял на горе, я все чаще ловил себя на мысли, что капризы вот-вот пройдут, нужно облегчить их участь - Аурелиты и домочадцев, нужно с головой окунуться в загул, взбунтоваться, тогда они со спокойной совестью смогут выставить меня на улицу, благо не холодно - спокойнее станет! Хелена Бжостовска самолично унесет мои книги и журналы в дровяник, а там, глядишь, и маску подарит... А что, если всех нас увековечит «swinski blond»? Ведь он не только литограф, но и фотограф. Как, бишь, его фамилия - Мишустин? Евграфов?
Верхушка костела святого Варфоломея торчала над крышами зареченских построек — она была гораздо ближе от нашего дома, чем башня костела Утешительницы, и тем не менее из окна Аурелиты первый костел не был виден: его заслоняли деревья и здания. И лишь ночью я ощущал, как он близко - за кленами, спуском улицы, вздыбленными черепичными крышами... Днем я забывал о нем, хотя именно в костеле Варфоломея мне довелось ночевать, пить с Аурелитой токайское; потом она оставила меня одного: я слонялся по нефам, загроможденным незавершенными статуями, - здесь трудились ваятели... Днем за Аурелитиным окном сквозь гущу кленов в соседний двор пробивался скупой свет, порой это были целые пучки золотисто-розовых лучей, а во дворе соседская девочка с вывязаным именем «Мария» на груди громко звала свою мать — мам-ма-мам-ма-мма!!! Крупная, красивая, пышущая здоровьем пятилетняя Мария, сработанная здоровым, талантливым, правда, лишь изредка появлявшимся здесь мужчиной... привет, Мария! И сразу же с веранды стремительно спускалась маленькая, как муравей, мать - впоследствии она чем-то напоминала мне Туулу, а может быть, они даже были знакомы? — хватала тяжелую малышку в охапку, и я охотно верил тому, что муравьи и впрямь способны поднять ношу, во много раз превышающую их собственный вес. Мария любила, задрав голову, смотреть на окно, свесившись в которое я насвистывал мелодию из «Кармен», - она прямо-таки верещала от удовольствия, хотя у меня и слуха-то не было, да и свистел я неважнецки. Эва Гербертовна, дочка Аурелиты, ласковая темноволосая девчушка, целыми днями качалась на повешенных в дверном проеме качелях, глядела на меня обычно исподлобья, но стоило мне однажды явиться домой с подбитым глазом, как личико ее просияло: так тебе и надо! Глупышка явно подумала, что меня отколошматил ее папочка - масон, председатель кружка робингудов и по совместительству философ-любитель. Нет, в том доме я чувствовал себя в безопасности только ночью, стоя с сигаретой у окна, - порой до меня доносились обрывки мелодий Пендерецкого из кухни, где старуха продолжала выстругивать маски, которые были пострашнее нашей жизни. Подскажи мне тогда хотя бы чутье, что в низине, у речного переката, живет Туула, я бы мигом соскользнул по стволу каштана на землю и помчался бы не к медитирующему по ночам художнику Герберту Штейну, не к мастеру шелкографии Валентинасу Граяускасу, а к ней, к Тууле. Но Туула там еще не жила. Я еще не был с ней знаком. Речной перекат своим шумом надоедал только ее будущему квартирному хозяину, вдовцу Петриле. А ведь я тогда что ни день, под градусом или трезвый, проходил по бетонному мосту мимо ее будущих окон, воровал из открытого подвала возле трансформаторной подстанции времен Пилсудского каменный уголь для печки в Аурелитиной мастерской, расспрашивал орлицу, жила ли она тут во время войны, а если жила, то знала ли мою мать - знаете, она жила в семье столяра, он же и полицейский, из Смалининкая сюда перебрался, да, а мама была учительницей в образцово-показательной школе, что неподалеку от университета, там сейчас сквер, пивной ларек и туалеты, вы ведь знаете?