У нас в саду жулики (сборник)
Шрифт:
Я увидел мальчишку. Мальчишка держал в руке ракетку от настольного тенниса.
Я к нему подошел и спросил:
– Слушай, мальчик, ты из какого класса? (Такой здоровенный и чуть ли уже не усы.)
Мальчишка посмотрел на мою шляпу и нахмурился:
– Из пятого «б», а вам кого?
Я посмотрел на мальчишку и задумался. Ничего себе – из пятого?! А я думал, уже из восьмого. Пока я открывал рот для следующего вопроса, мальчишка успел убежать.
Так все-таки Анатольевна или Евгеньевна? Я порылся во внутреннем кармане и вытащил оттуда конверт.
Сначала я все это порвал и решил тебе вообще больше никогда не писать. Но потом почему-то собрал и склеил и все читал, читал, читал… Так и читаю до сих пор. Теперь эти склеенные куски всегда у меня на груди. Вроде каменного компресса.
«Толя! Ответь мне, пожалуйста, на это письмо сразу. А то я не знаю, в Магадане ты или нет?
Суть в том, как ты уже догадываешься, что Олечка растет с каждым днем. Появляются и проявляются всякие противоречия.
Например, что все знают, что ее отец – Жаботинский Евгений Евгеньевич, а отчество у нее – Анатольевна.
По этому поводу мы ходили уже в РОНО в отдел усыновления, и нам там сказали, что для оформления необходимо либо твое письменное согласие, либо
Я понимаю, что тебе это больно и неприятно написать письменное согласие. Но пойми – то, что теперь между нами, на самом деле свершилось уже бесповоротно. А то, о чем я тебя прошу, – простая формальность.
Я думаю, что другой путь (т. е. суд с лишением тебя родительских прав) будет для тебя гораздо неприятней. И вообще для всех нас.
Дело в том, что после такого суда, даже независимо от моего желания, с тебя будут вычитать алименты до исполнения Оле восемнадцати лет. А если я отказываюсь, то деньги будут перечислять в госбюджет.
Но главное, если ты еще Олечку любишь, то пожалей ее, она без слез вообще на эту тему разговаривать не может, а тем более быть на суде, да еще что-то говорить. (Ей непонятно, что надо кому-то доказывать, что папа – это ее папа.)
Если ты согласен, то надо составить бумагу, которую заверят нотариально, что это написал ты.
А смысл такой: Я – такой-то согласен, чтобы мою дочь – Михайлову Олю (1962 г. рожд.) усыновил Жаботинский Евгений Евгеньевич (1933 г. рожд.).
Когда будешь посылать этот документ, то обязательно заказным письмом, чтобы не пропало. И еще мне нужно знать, какой у тебя в Магадане адрес (не «до востребования», а точный). Это на случай твоего отказа в согласии.
Толька, я написала тебе от всей души. Просто невозможно передать все мои ощущения по этому поводу. Боюсь, что ты станешь издеваться над каждым моим словом и что, пожалуй, еще вставишь это письмо в свои рассказы. Зачем? Не надо. Я уже и так сильно поседела.
Но все-таки остаюсь прежней оптимисткой и верующей в хорошее и светлое.
17.10.73 Мила».А дальше – на другой стороне – стихи моего друга, которые я тебе прислал с метеостанции под Омсукчаном.
Стоит кругом затишье,
Студеный ветер стих.
Лишь изредка задышит
С равнины белый стих,
Словно спеша поведать
Замерзшим языком,
Что все поля под снегом,
Все реки подо льдом [1] .
И твоя приписка – «Подействовало на меня очень».
Ответ я написал такой:
«В связи с тем, что я материально ограниченный, а товарищ Жаботинский – лауреат Государственной премии, прошу товарища Жаботинского усыновить мою дочь».
Решил тебя остудить. Чтобы пришла в себя. Охладить твой пыл. Не отдавать же такое заявление в этот самый отдел! Думал, – прочтешь – и тоже разорвешь. Как я. А потом тоже склеишь. На память.
Сначала я хотел послать просто так, но тогда все будет понарошку. Подумают, сдрейфил.
Тогда я взял и заверил. Потом, конечно, спохватился, даже ходил на почтамте к начальнику. Но было уже поздно: письмо ушло.
Меня, правда, нотариус предупредил: «Смотрите, вы еще плохо знаете женщин. Она может все принять за чистую монету».
…Я засунул конверт обратно в карман и увидел двух девчонок, примерно таких же, как мальчишка, ну, может, чуть постарше, класса так из шестого (а вдруг из девятого?). Девчонки были в передниках и с такими круглыми футлярами, в каких студенты носят чертежи.
Я у них спросил:
– Девочки, вы не из седьмого класса?
И снова попал впросак. Я даже сначала испугался (а вдруг из четвертого?). А они на меня посмотрели чуть ли не сверху вниз и так снисходительно заулыбались:
– Что вы?! Мы уже из десятого!
Но вот, наконец, угадал: кажется, семиклассники. И Олечку знают.
– Как вы сказали? – спрашивают. – Михайлова? Конечно, знаем. Из седьмого «в». У них дополнительный урок.
Ну, слава Богу. Все-таки Михайлова. А значит, и Анатольевна. (А вдруг уже, и правда, Евгеньевна… Ольга Евгеньевна… Михайлова… Даже не поворачивается язык. Уж лучше тогда Жаботинская.)
Интересно, а что Олечка будет писать в анкетах? Ну, потом, когда вырастет.
Олечка напишет: отец – Михайлов Анатолий Григорьевич. Потом Олечка задумается: а кто же он такой, этот отец? И, так и не найдя ответа, поставит на своем отце крест.
Но начальника отдела кадров на мякине не проведешь, и он заставит Олечку анкету переписать.
Олечка тогда подумает и напишет: отец – Жаботинский Евгений Евгеньевич. Ну и дальше все как положено.
Но начальник отдела кадров снова вернет Олечке анкету обратно и снова заставит переписать. Начальник отдела кадров скажет:
– Ну, как же так – Михайлова – и вдруг Жаботинский? Так не положено.
И тогда Олечка в последний раз задумается и напишет уже окончательно: отец – Михайлов Евгений Евгеньевич. И тогда все, в том числе и начальник отдела кадров, останутся Олечкиной анкетой довольны.
И тут я вдруг Олечку увидел: она вышла вместе с двумя другими девочками; девочки были помельче, и по сравнению с ними Олечка мне показалась какой-то неожиданно крупной.
Я совсем позабыл про шляпу, и она у меня чуть было не улетела. Но я все-таки успел ее подхватить и, нахлобучив поглубже, не совсем уверенно пошел наперерез. Через несколько шагов я остановился и крикнул: «Олечка!» – И девочки вместе с Олечкой остановились тоже. Сначала Олечка, а потом и они. Но только девочки все еще по инерции продолжали что-то Олечке говорить, а Олечка уже повернулась ко мне.
Неужели опять засмеются? Как тогда. Или просто пройдут, и все. А я буду за ними идти и все повторять: «Олечка… Олечка…»
Но никто даже и не думал смеяться. Вместо того чтобы засмеяться, Олечка пришла мне на помощь: не то чтобы резко, но вовсе не суетясь и все равно как-то робко (но не боязливо, это бы я почувствовал), она от девочек отделилась и, спокойно им кивнув (девочки уже замолчали и тоже повернулись ко мне), как бы дала им понять, что дальше они могут идти одни.
И через мгновение девочки остались уже где-то в стороне, а мы молча шли с Олечкой рядом: я – все придерживая шляпу (в другой руке «Уленшпигель»), и она – такими для меня незнакомыми плавными и не по-детски мягкими шагами (неужели это моя дочь?). Глаза у Олечки были опущены, но не совсем, и мне было хорошо видно, что самым краем они все-таки обращены в мою сторону. Черты лица, по сравнению с фотографиями у меня на стене, стали крупнее и в то же время точенее, но как бы жестче.
Впереди уже замаячил дом, а мы все еще продолжали молчать. (Ведь если даже идти пешком с Колымы, то все равно слов не хватит. А тут всего квартал.) Еще немного, и так
И вдруг у меня вырвалось:
– А ты знаешь, Олечка, кто я такой? – (Сказал и как будто бы не сказал, а упал, полетел; а ведь дом-то уже совсем рядом. Метров, наверно, двести. А может, сто.) Я почти остановился.
Олечка молча кивнула и вдруг посмотрела прямо в упор:
– Я тебя (она, наверно, хотела сказать «вас», но ошиблась, спутала)… как-то так неожиданно (Олечка все на меня смотрела)… – и, замолчав, снова опустила глаза.
Мы уже опять с ней шли, и дом все надвигался; ну, отодвинься (пропади совсем!), ну, хотя бы метров на пятьдесят, ну, на десять…
Я спросил (сам не знаю почему):
– Ну, как там бабушка, дядя Сережа?.. – (Спросил и как будто не спрашивал. Все. Уже подошли.) Олечка остановилась:
– Дядя Сережа? Да все поет…
Я сказал:
– А ты слышала, что у меня тоже есть песни? – Но, оказывается, нет. Не слышала. Олечка молча покачала головой и совсем тихо произнесла:
– Ну, я пошла… – и уже было повернулась. Но тут я вдруг вспомнил про книжку. Вспомнил, как про что-то сейчас лишнее и ненужное. Хотя и «Уленшпигель».
– На… Тут вот… возьми… – я ее даже не протянул, а скорее сунул (Все. Сейчас уйдет.)…
Олечка опять молча кивнула и вдруг спохватилась:
– Ну, я… пошла… (Книжку она положила в портфель.)
Остался фотоаппарат. Но и он меня теперь тоже не спасет. И все-таки я решил попробовать. Я пробормотал (Олечка уже открывала дверь):
– Понимаешь… на последней фотокарточке… тебе там всего четыре года…
Олечка ко мне повернулась и задумалась. Она все еще держалась за ручку двери, даже чуть уже дверь приоткрыла. Потом все-таки отпустила (Олечка еще колебалась) и сказала:
– Я вообще не люблю фотографироваться… – и вдруг сделалась не то чтобы серьезной (серьезной она была и до этого), а такой сосредоточенной, собранной. (А ведь раньше любила, в особенности если что-нибудь такое смешное. Один раз я ее даже сфотографировал вниз головой. Олечка стояла на четвереньках и, нагнувшись, смотрела на меня между сандаликами. Мне потом за это от тещи влетело. Все ругалась, что я ребенка порчу. Но что теща понимает? Ведь если фотокарточку перевернуть, то Олечка, как будто Атлант, держит на руках землю.)
Я скорее расстегнул футляр и, выкрутив фотоаппарат (я как-то плохо соображал, что делаю), стал прикидывать расстояние (все еще не верилось: а вдруг Олечка сейчас передумает?).
Все. Поставил. Два метра. (Но как же все-таки темно – ну прямо перед самым подъездом. Хотя бы немного отойти. Выйти бы сейчас на солнышко. И чтобы вокруг трава. И сквозь листву – небо. И чтобы возле – ручей. И чтобы Олечка мне прошептала:
«А я знаю, что это за ручей. Это же тот самый. В Усово. Помнишь, мы еще туда ездили с мамой?»)
На всякий случай я щелкнул два раза. (Потом все боялся, а вдруг позабыл перевести?) Фотоаппарат к футляру все никак не прикручивался: я его засовывал обратно вверх ногами.
А потом дверь захлопнулась, и Олечка исчезла (сейчас нажмет на кнопку и уедет на свой седьмой этаж). А я все еще стоял (все смотрел на дверь).
А потом повернулся и потащился прочь от этого каменного дома.Что остается
1
А все-таки где же зарыта собака: почему – ведь я еще ничего ей не сделал – а она уже готова меня растерзать.
И еще я боюсь коров. А также пастухов. И грозу.
Коров я боюсь за то, что они такие угрюмые и, когда меня увидят, то как будто жуют траву. Но на самом деле подбираются все ближе и ближе.
А пастухов – за то, что они надо мной смеются, что я боюсь коров. В особенности одноглазого Тихона, он всегда лежит пьяный на станции.
А когда начинается гроза, я залезаю под веранду и, притаившись между лейками, в страхе затыкаю уши.
2
Мы прыгаем с карниза на газон. Карниз над подъездом, и мы туда забираемся из окна и по очереди прыгаем. Все уже прыгнули по несколько раз, и только один я все еще не прыгнул ни разу. Никто уже больше не прыгает, и остался только последний я.
Я подошел к самому краю и посмотрел вниз – мне страшно. Тогда я отошел назад, рванулся – и остановился. Страшно еще сильнее.
Внизу засмеялись и, побежав на второй этаж, закрыли окно на задвижку. Молча стоят и смотрят, что я буду делать дальше. Постояли и ушли. Я остался один.
Стемнело, и внизу возвратились. Снова сбегали на второй этаж и опять открыли окно. Снова молча стоят и смотрят, что я буду делать дальше. Опять постояли и снова ушли. И снова я остался один.
Наступила ночь – и все уже давно спят. И только один я все не сплю. Я до сих пор все еще стою на карнизе.
3
Засветив небесному куполу по темени, молния озаряет застывший в трепетном ожидании сад. И если выползти из-под веранды на тропинку, то можно пересилить страх и, обретая Божий дар, подняться на колени перед березой. И тогда на твоем пути засияют рассыпанные по березовой коре нотные знаки.
У моего друга даже есть такая гравюра. Правда, березовый ствол у него там почему-то темный. Зато нотные знаки светлые. Я думал, что так и на самом деле. Но как-то нечаянно пригляделся и просто не поверил глазам.
Оказывается, в действительности все наоборот. И если ты не хочешь сойти с ума, то всегда должен быть готов к такому неожиданному превращению. Что самые светлые надежды в конечном итоге оборачиваются обыкновенными «Белыми столбами».
4
Точно срывая зло, раскалываясь и оглоушивая, сереющий небосвод затягивается пеленой, напоминающей искусственное освещение (словно на утреннем сеансе в «Колизее», когда вдруг тоже обрыв, и, требуя продолжения, из задних рядов недовольно свистят, а где-то сбоку все еще царапающим пунктиром матово подмигивает); но вот уже совсем другая картина, и на экране снова звук.
Сначала еще вполсилы – как будто, глядя на ужин, мама поливает из лейки свои незабудки, папа, глядя на зиму, опрыскивает из пульверизатора черную смородину, а бабушка из распахнутой настежь халупы поливает грязью и маму, и папу, и нашу домработницу, и вообще весь белый свет…но, все нарастая и нарастая, оказывается, уже лавина – из вылитых струн, и если ослабить колки, то, переходя на другую октаву, лупцует, пританцовывая по лужам, прерывистый шквал…
И вдруг, открываясь всей листвой сада, неожиданно пропадает, словно испарившимся занавесом; и в наступившем антракте чуть ли не у самой калитки последним звонком раздается гудок, немного сиплый и с оттяжкой: сигналя и набирая скорость, от платформы отходит электричка.
5
А если вскарабкаться на дерево, то ближе к горизонту, чем светлее над головой, тем зловещее и гуще лиловое марево, зато все ярче росчерки, но глуше и ворчливее раскаты и все длиннее паузы между окончанием сполоха и началом громыхания. (А в городе так никогда и не приходилось: на бульваре место на ветке занято вороной, а во дворе – ну, какие деревья – загаженный газон с прибитой на дощечке надписью «НЕ ХОДИТЬ» – но тут ничего не попишешь – животные читать не умеют, да за пазухой камень с пожарной лестницей на крышу, на которую при одной только мысли забраться дворник оторвет голову; и остается только лагерь, а там – с привязанной веревкой и с ползущим во время торжественной линейки стягом шест, похожий с высоты птичьего полета на вбитый колышек.)