Уготован покой...
Шрифт:
— Прости, Иони, я уже просил тебя простить меня за все, и вот мои вещи, я беру их и сию же минуту исчезаю из этого дома и из кибуца. Все равно меня скоро выбросят отсюда. Как всегда. Поскольку я маленькая вонючка и меня необходимо уничтожить, как говорили в армии и, уж конечно, говорят здесь, за моей спиной. А она на несколько лет старше меня, и она красивая, и она святая, есть в ее красоте что-то от Мадонны, а про себя я знаю, что в грязи с головы до ног. Только я и вправду всем сердцем верю, что справедливость существует и что можно и нужно быть хорошими, что кибуц — это нечто замечательное, нечто подобное чуду, которое произошло с евреями после всех страданий и преследований. И то, что существует еврейское государство, и армия, и все остальное, это ли не чудо? Вот только мы обязаны научиться жить в мире. Говорю я тебе, Иони, мы должны постепенно примириться и с этой прекрасной землей, с деревьями, горами, травой, и с арабами, и с каждой ящерицей, и даже
— Ну что ты, голубчик. Не бойся. Я ведь не какой-нибудь фашист, даже если это сразу не распознаешь. Я просто вдруг вышел из себя, потому что вы ни с того ни с сего принимаетесь читать мне мораль, дескать, нет у меня выхода и все такое. Я же собираюсь всем вам доказать, что у меня есть выход, да еще какой. Меня пока не приперли к стенке. А Спинозу я в гробу видал. Ну, хватит, философ, перестань дрожать, тебя никто здесь не намеревался убить. И то, что ты говорил о мире и покое, о справедливости, которую немедленно следует установить для всех, это слова из глубины души. И она — как бы это сказать? — она действительно должна достаться тебе. Эта благословенная святая. Не достаться —она тебя достойна.И это не то. Возможно, подойдет твоя пословица про овечку и юношу. Не помню, что там с ними было. Не бойся меня. Дай руку, философ. Мы друзья? Отлично. Вот так. А теперь плесни еще чуток. Да и сам выпей, если ты и вправду друг. Будем здоровы! Покамест ты еще философ, но когда-нибудь вырастешь и станешь министром, исправишь нашу страну, установишь справедливость, добьешься мира со всеми, и волк будет жить с ягненком, как мы с тобой. Только сейчас сделай мне одолжение: не говори больше. Ты немного поднадоел. Может, вместо разговоров померимся, у кого рука сильнее? Или немного бокса? Или лучше всего, пожалуй, если ты отправишься на кухню и принесешь нам оттуда два хороших ножа. Тогда и поглядим, какой ты мужчина.
— Все, что скажешь, Иони, только не пей больше виски. Ты ведь знаешь, что я, как говорят русские, очень люблю тебя и прошу прощения за все, в чем грешен перед тобой. Если хочешь, чтобы я стал на колени, так вот — я перед тобой на коленях. А если хочешь ударить меня, то, видит Бог, мне это безразлично. Я ведь привык получать удары.
— Господи Иисусе, встань немедленно! Клоун. Принеси мне сигарету. Погляди, как разнервничалась Тия от этих твоих представлений. Встань и сядь в кресло, как человек, и перестань изображать из себя психопата, и прекрати лить слезы, ведь к тебе никто не притронулся, или тебе доставляет удовольствие быть целый день несчастной жертвой и напоминать мне, что мы братья и все такое, и плакать, как маленький? Иди и ополосни хорошенько физиономию, чтобы не было заметно, что ты плакал. И заодно ополосни там наши рюмки. Уже тысячу раз я говорил тебе, что не плачу, это все моя дурацкая аллергия. Ну вот, она пришла. Успокойся. Тия, что там еще с тобой? Это просто возвратилась Римона.
Азария молчал. А Римона подала печенье и чай, открыла на несколько мгновений окна, чтобы выветрился табачный дым, и постелила постели.
Слесарь Болонези сидел выпрямившись на своей кровати. Одно его ухо было рассечено. Губы шевелились, словно в молитве…
Уже двадцать лет миновало с того дня, как размозжил он топором голову невесте брата. Никто в кибуце не знал подробностей. У нас ходили разные догадки, противоречивые слухи и даже рассказывали всякие ужасы. Однако этот человек был тих, вежлив и услужлив. И даже мухи не обидел с того дня, как прибыл к нам. Любую обязанность исполнял с молчаливым рвением. И лишь выражение его лица тревожило женщин и детей. Его челюсти были сжаты, как будто нечаянно откусил он что-то несъедобное и не мог проглотить, но и выплюнуть не решался из страха и вежливости. В тюрьме, где Болонези отбывая пожизненное заключение, к которому был приговорен, начал он исполнять религиозные предписания, и за хорошее поведение президент Израиля Ицхак Бен-Цви помиловал его. Комитет помощи вернувшимся к вере отцов узникам выдал ему письменную рекомендацию и поручился перед секретариатом кибуца, что Болонези — человек спокойный и сдержанный. Так он оказался у нас. Теперь Болонези несколько охладел к религии, целиком отдавшись искусству вязания, которым в совершенстве овладел, по-видимому, в годы заключения. Кибуцным детишкам он вязал удивительные жилеты, а молодым женщинам — любые, самые сложные модели из журнала «Бурда». Ни разу не взял он ни одного дня отпуска. Ни разу не заболел. Деньги на карманные расходы брать отказывался. В погожие дни обычно в одиночестве бродил по полям. Никогда не приезжали к нему гости. И никто из нас не заходил в его комнату, кроме тех, кто обязан был делать это по долгу службы. И не найти было среди нас человека, который обменялся бы с ним более чем тремя-четырьмя вежливыми фразами: «Добрый вечер! Как поживаете? Как дела? Большое спасибо за шарф. Получилось прямо-таки замечательно». А Болонези смотрит своим странным взглядом и отвечает то ли стихом из священных книг, то ли заклинанием, смешно коверкая слова: «Затопила наши души дурная вода, чуть ли не живьем нас проглотила, зачем же говорить „спасибо“, если ублажил и успокоил я душу свою?» Мы пожимаем плечами, и каждый идет своей дорогой. Теперь, зимними ночами, он сидит в одиночестве в бараке, вросшем в землю; стены барака покрыты толем, а по крыше его лупит дождь. И предлагали Болонези, и упрашивали, чтобы перешел он в небольшую комнатку, которую время от времени выделяют у нас холостым кибуцникам. Но он только бормотал что-то невнятное и отказывался. Комиссия, занимавшаяся в кибуце благоустройством быта одиноких людей, выделила ему керосиновый обогреватель, старый радиоприемник и репродукцию картины Ван Гога — подсолнухи, пылающие на солнце. А еще получил он электрический чайник, кофе и черную пластмассовую чашку.
Болонези сидит и вяжет шаль для Анат, жены Уди, красную испанскую шаль, довольно-таки вызывающую. Спицы мелькают в его руках. Радио молчит. Как всегда. Что-то пришепётывает керосиновый обогреватель. С толстых губ Болонези слетают невнятные, по обыкновению исковерканные, монотонные слова: «Стенаю я в горести моей и воплю… Ужасы смерти не отступают от меня… И возмутятся горы и холмы, и трепет пронзит меня до костей… Ужас покрыл меня, как вода покрывает море… Сэла. Кровожадные и коварные не доживут и до половины дней своих… Прелюбодей и злоумышленник по шею будут тонуть в крови… Даже проходя через долину мертвых теней, не устрашусь я зла…»
И вновь разверзлись хляби небесные. Струи воды с остервенением колотили по жестяной крыше, хлестали по стонущим деревянным стенам. Раскаты грома настигали друг друга, словно там, в другом мире, вели упорные бои бронетанковые войска и сквозь толщу туч докатывалось до нас их эхо.
Болонези поднялся с кровати. Легкими, осторожными шагами, словно нес китайский фарфор, подошел к окну. И стоял там, сжав кулаки, сдержанно и отчаянно барабаня ими по стеклу.
11
Среди ночи, в два часа десять минут, Ионатан проснулся. Ему снился кошмарный сон, полный обид и несчастий. На окровавленных носилках принесли к нему в гараж обезображенный труп без лица. Генерал, командующий военным округом, мягко коснувшись плеча Ионатана, объяснил ему: «Это твой отец, голубчик, погибший от рук нелюдей, заколовших его кинжалом». «Но ведь мой отец стар и болен», — попытался отвертеться или незаметно отступить Ионатан. «Твой отец зарезан с отвратительной библейской жестокостью, — вскипел командующий, — а ты, вместо того чтобы болтать попусту, хотя бы раз в жизни проявил инициативу, взял бы инструмент в руки да попытался починить его».
Кипящие яростью слова «библейская жестокость» полетели в Ионатана, будто плевок омерзения, и Иони весь сжался и забормотал: «Ладно-ладно, папа, только не сердись на меня, ты ведь знаешь, я стараюсь изо всех сил». Но Иолек, глухой к мольбам и увещеваниям, загрохотал своим голосом пророка, словно ударил в гонг: «Вы, семя зла, злодеи, татары, поколение грешников, немедленно, не считаясь с потерями, идите в контратаку, чтобы отбить деревню Шейх-Дахр, на сей раз — окончательно! Раз и навсегда вбейте в свои тупые головы, что это война не на жизнь, а на смерть, и если нас победят, то не только вы умрете собачьей смертью, но и весь Израиль погибнет, так что вы, парни, позаботьтесь о том, чтобы мы сбросили в пропасть весь этот мир зла. Глаза наши устремлены на вас». — «Папа, прости, что я это говорю, но ведь ты мертв». А Иолек — обезображенное тело без лица — вдруг поднялся с носилок и с распростертыми объятиями направился к сыну…
Ионатан, потрясенный, встал с дивана в большой комнате на котором спал в трусах и майке. Он чувствовал себя разбитым, голова была тяжелой, дыхание — прерывистым и затрудненным после сигаретного дыма, которого он наглотался вчера. Однажды он видел в кино, как на рассвете выводят из камер приговоренных к смерти и ведут к месту казни, и сейчас, полусонный, дрожащий от холода, ошеломленный, ощутил Ионатан, почти без сожаления, что пришел и его черед.
Босиком направился он в ванную, собрался помочиться, но промахнулся и залил крышку унитаза и пол вокруг. Идиот, выругал он себя. Как это виски и дурацкие разговоры ударили тебе в голову? Как ты вообще дошел до того, что свалился замертво и заснул на диване?
В электрическом свете, падавшем из ванной, видел Ионатан в проеме двери, ведущей в спальню, свою жену — она спала на спине — и гостившего у них парня — тот свернулся на коврике у ее кровати, словно плод в материнской утробе, зарывшись головой в подушку. Вот сукин сын, сволочь гребаная, ругался про себя Ионатан, торопливо пытаясь влезть в армейские, цвета хаки, штаны, сражаясь с серой фланелевой рубахой. Со злостью, которая должна была бы пересилить дрему, натягивал он залатанный рабочий свитер, запутался в рукавах, стащил с себя свитер, вывернул и, сдерживая раздражение, надел снова.