Укради у мертвого смерть
Шрифт:
Солдат доложил о случившемся Эдику. Эдик не доложил никому. Вместе с солдатом ушел за кордон. Вернулись они с «Калашниковым», который волок вместе с Эдиком, получившим кинжальное ранение в живот, плачущий солдат.
Во всех рапортах и на всех допросах первогодок несдвигаемо показывал, что находился на посту в окопчике, куда для оказания шефской комсомольской помощи прибыл сержант Бобров. В это время напали четверо. Нарушители получили отпор в рукопашной скоротечной схватке, обратились в бегство, побросав карабины. Однако Бобров оказался тяжело раненным в
Перед смертью в санчасти Эдик сказал Дроздову:
— Помнишь, Коля, приезжал старичок лектор из Душанбе про Персию рассказывать? Запомнились мне его слова... Где много людей — там свобода, но свобода от милосердия и ответственности. Теперь сюда понаедет столько народу, чтобы разбираться... А в нашем случае нужны милосердие и ответственность. Если я скажу солдату, чтобы говорил всю правду, чем для тебя кончится? Судом. Не жди милосердия и ответственности...
— Брось, Эдя! Брось... — только и мог сказать Дроздов, держась за синюю и холодную руку друга. И когда вышел из медпункта, жить не хотелось, ибо не оставалось на этой заставе и на этой земле правды для Дроздова, хотя все справедливо и правильно, даже то, что солдат стоял на своем.
Когда военврач пригласила прощаться, Дроздов услышал:
— Коля, обещай на пацана не давить. Он мне слово дал, слово перед смертью. Так что все будет рассказывать, как рассказывает. Хоть убей его самого. В училище пойдет... Вместо меня. Как я хотел...
— Ну, что ты, Эдя. Еще поживем, еще поживем, Эдя!
— Давай прощаться... Я военврачу сказал, что хочу увидеться с тобой, пока в сознании... Выполни мое последнее желание...
— Ну, что ты, Эдя...
— Очень хотелось пройти по Красной площади. Да не просто. Просто ходил по ней в ГУМ... В параде. Добейся, чтобы пройти тебе самому, а на марше обо мне думай. Дома все обойдется. Нас четверо братьев, мать-отец не осиротеют. А девушки нет... То есть были, но не такие, чтобы письма писать хотелось...
— Эдя, что ты, ну что ты, Эдя... Пройду, Эдя. Пройду по Красной площади... И твой портрет пронесу!
— Не положено сержантские фотокарточки на Красной площади поднимать. Это я точно представляю... Но пройди. И думай про меня...
Не добился бы участия в параде Дроздов, если бы бобровских слов не услышала военврач-майор, муж которой был генералом. Шел Дроздов с чужим подразделением и перед концовкой команды, когда запел ее колоновожатый на высочайшей ноте, на срыве голоса начальника рукой в белой перчатке воткнул заготовленную фотографию друга в ватную грудь шинели одновременно с тем, как грянули сотни подошв о брусчатку. А шел из-за роста лейтенант правофланговым, и бело-серый неуставной кружок на груди видели, может, и с Мавзолея.
На четвертый день ареста в Лефортовских казармах в следственном изоляторе КГБ Дроздова провели по длинному коридору и усадили на табуретку в каморке, куда с улицы доносились слабые удары то ли церковного колокола, то ли курантов. После разговора, который состоялся с вежливым человеком в красивом штатском костюме, отсидев назначенные две недели дисциплинарного ареста, не лейтенант больше, а младший лейтенант Дроздов явился туда, где готовят консульских работников.
Принимал анкету старичок чекист, который, расспросив про случившуюся историю, качнул головой и сказал:
— Горячее сердце — это хорошо. Но нужны еще два качества...
— Холодная голова и чистые руки... Это у меня на заставе висело.
— Но есть и другие слова Дзержинского. Вызвать раскаяние — влияние, а заставить признаться — принуждение... Хочу верить, что, рассказав до конца о происшедшем на заставе, вы испытываете и чувство облегчения. Больше такое бремя не взваливайте. Ложь во спасение тоже ложь, тут даже молитва на погибшего боевого друга положения не меняет... А так, что вам сказать? Учитесь. Получилось, что друг вас сюда привел. Случай-то небывалый!
А кто даст гарантию, рассуждал Дроздов, что Севастьянов не затаил молитвы на Васильева? Что это его понесло к бывшему, да еще пребывавшему на опальной пенсии начальнику, едва стало известно о его кончине? Поговаривали ведь и худые вещи про Васильева. Не боится, значит, бухгалтер, подозрений?
Это-то и тянуло душу.
Дроздов перебросил два листка на настенном календаре. На третьем, обозначавшим день, в который Севастьянов уезжал в Сингапур, сделал загогулину, обозначавшую в его личной шифровальной грамоте нечто вроде «непринужденное общение в присутствии третьего». Какого третьего? Может, Павел Немчина? Они знакомы... Вспомнил улыбку Севастьянова. Легкая, но глаза какие-то погасшие.
Вдруг отчетливо подумал: не удастся этому бухгалтеру то, что не получилось у Васильева. Есть ли у него терпение, рассудочность и немалое мастерство интриганствовать? Ощутит ли грань между дозволенным и преступлением? Что-то подсказывало — этот будет, будет мстить. Консул отправился налить кофе. Наклонившись над кофеваркой, увидел в окне, что бухгалтер и Клава Немчина снова появились на веранде у входа в посольское здание. Сколько же они там стоят?
— Не верю я ни в какие случайности, — говорил в это время Севастьянов Клаве. Ее глаза, губы, вся она, облепленная под сквозняком из посольских сеней легким бумажным платьем, была перед ним. Протяни руку — и дотронешься.
— Мы можем встречаться в этом городе, — сказала она твердо.
— Легче уж между линий окопов на фронте... Думаешь, о чем говоришь?
— Действительно, не думаю. Но и на фронте назначали свидания...
— Вон идет твой муж, — сказал Севастьянов. — Кого ты собираешься обманывать — его или меня?
— На Волге ты так не рассуждал. А я тебя не упрекала и таких вопросов не ставила...
— Севастьянов! Привет! С приездом в достославный Бангкок! — сказал ее муж. — Что там мне прислали?