Университетская роща
Шрифт:
Ветром осинушку качнуло,
Сучья у осинушки приломило,
Листья дождиком обстегало,
Вершинушку красным солнышком подсушило,
Кору зайки белые обглодали…
То была старинная песня сибирских обозников. Крылов уже слыхал ее прежде, но дребезжащий тенорок старика сообщал ей нечто новое, сокровенное. Глубочайшая мужская печаль о нескладной судьбе, о невозвратной поре недолгой и неяркой молодости звучала в песне так обнаженно, что делалось не по себе.
Прежде времени головушка поседела.
Прожила головушка
На послугах ты у вязниковца,
У приезжего купчины-ковровца;
Тридцать лет головушка служила,
Золотой казны она не накопила,
Силу крепку в обозах надорвала,
По большим дорогам силу растеряла.
Накопила только, голова, ты долгу,
Выслужила только грубое ты слово:
«Ах, мужик, дурак ты, неотес сибирский!»
Старик умолк. Опустил голову, задумался, глядя на угли. Издали казалось — задремал.
Крылов неслышно прошел к своей подводе, лег на расстеленную палатку и долго смотрел в темный клочок неба с одной-единственной звездой над головой. Ему было грустно и… радостно. Счастливо от мысли, что все у него в жизни идет как полагается. У него есть жена, дорогая Машенька, обещавшая тотчас приехать к нему из Казани, как только он устроится на новом месте, не убоявшаяся Сибири. У него есть будущее — любимая работа на благо Отчизны. Он чувствовал в себе силы нерастраченные, жажду самоотречения жгучую; он стремился в неведомый Томск, словно к заветной цели…
А грустно было потому, что он один, и кругом особая ночная тишина, что умолк старик, а его песня еще продолжает звучать в ушах: «Выслужила только грубое ты слово: «Ах, мужик, дурак ты, неотес сибирский!..»
Милосердная песня
Раннее утро занялось бескровно, мглисто. Вяло, будто с ленцой, коротко прерываясь и начинаясь вновь, моросил сеянец. Уезженная дорога набухла, вот-вот готовая размякнуть и превратиться в слякоть. Спины, бока лошадей маслянились от влаги, шерсть на них походила на мятый плющ. Сыростью пропиталась одежда.
Пока запрягали, готовились в дорогу, Крылов нарезал в заболоченной низинке пушицы. Заложил в сапоги.
— Семен Данилович, не угодно ль теплой травы? — предложил он, указывая на оставшуюся охапку. — Возможно, кому-нибудь нужда… Преотлично сохраняет ноги!
Старшой хмуро махнул широченной рукой и зачвакал разбитыми сапогами прочь. Лень переобуваться. После вчерашнего трещит голова, невмоготу расцепить пересохшие губы.
Артель Семена Даниловича выглядела не лучше. Угрюмые, непроспавшиеся глаза, помятые и серые лица, всклокоченные бороды, как во сне, замедленные деревянные движения. Так что на призыв барина утеплить сырые ноги откликнулся только один старик-лёля.
С тем и отправились в путь.
И вновь обняла тишина. Окружила безлюдная вековая тайга: желтые сосны, шептун-дерево осина, копьевидные ели.
Как и в прежние дни, Крылов шел с первой подводой, погрузившись в свои мысли.
В Сибири он впервые. Как-то странно сложилась его судьба: родился в Минусинском уезде, на Енисее, но в Сибири — впервые. Много слышал о ней от матери, о деревне Сагайской, где временно, по разрешению помещика, жила семья и откуда
Казалось бы, ничего особенного, сверхнеобыкновенного, не открылось перед ним после того, как закончилось восточное предгорье Урала и пошла обширная западной Сибири низменность, самая огромная в Старом Свете. Никаких резких отличий в растительном покрове.
Та же хвойная тайга, перемежающаяся светлым березовым лесом, кустарники, травы… Так же золотится володушка, ласкает взгляд горечавка, казак-трава. И однако — все было иным. Ощущение неожиданного приволья, суровой силы, схороненной в этом краю, не покидало его. Необозримые поляны одних и тех же цветов создавали величественную картину ничем и никем не стесненного пространства. Рождалось чувство неповторимой красоты, понятной и в то же время загадочной. Это чувство тревожило, делало восприятие обостренным.
За весь день пути крыловскому обозу повстречались всего лишь две повозки. Одна из них принадлежала чиновнику, мчавшемуся на тройке гладких, ухоженных коней. Другая была почтовая, с колокольцами. Лихой возница на высоком облучке по-разбойному свистнул, обгоняя плетущийся обоз с корзинами. От этого свиста, протяжного, неестественного, резкого, на миг похолодело в груди. Напомнились рассказы о сибирских чаерезах, что наживали бешеные деньги на загубленных душах проезжих людей.
И снова — долгое молчание густого нетронутого леса, медленный бег дороги, которая то сползала в ложбинки, то не спеша взбиралась на пологие холмы.
Притомившись от пешего хода, Крылов какое-то время ехал на подводе. Мысли его рассеянно скользили с предмета на предмет, ни на чем долго не задерживаясь. Неприятное состояние. Скорей бы хоть до Тюмени добраться! Высланные вперед помощники — Пономарев с Габитовым — должно быть, уж там, сидят в каких-нибудь номерах да чаи гоняют. А может, все наоборот: бредут где-либо сейчас, горемычные, обобранные до нитки ночными подорожниками, карманными тягунами, — ни еды, ни денег…
Крылов даже головой мотнул, будто лошадь, прогонявшая докучливого паута. Бог знает, какая чушь не взойдет в голову! И хоть на своего родственника, брата жены Марии, он не очень-то полагался, — старателен, да немощен в делах практических Иван Петрович, — но в Габитова верил крепко. Молчаливый татарин в одиночестве своем прибился к Крылову и выполнял любую хозяйственную работу в казанских оранжереях; он умрет, но слово сдержит. И Пономарева с деньгами остережет, и билеты на речной транспорт закажет. Бог даст, все будет хорошо…
Убаюканный раскачиванием и подергиванием телеги, Крылов задремал.
Разбудило его протяжное проголосное пение. Утишенное расстоянием, оно отражалось от ближних стволов, и казалось, будто низкими мужскими голосами жалуется-горюет сам лес.
Крылов приподнялся на локте, огляделся: дорога по-прежнему пустынна. Соскочил с подводы, отошел на обочину, пропуская телеги. Дождался старшого.
— Семен Данилович, что это? Вы слышите?
— Каторжники, — коротко ответил старшой и ни с того ни с сего зло стеганул по крупу покорную рыжую лошаденку.