Успехи Мыслящих
Шрифт:
В момент, хронологически не вполне ясный, но не иначе как свыше предусмотренный, собственное прошлое, заключавшее в себе, естественно, и его отцовство, представилось Тимофею Константиновичу отнюдь не тем точно, каким оно было или представлялось ему прежде. И это было что-то вовсе не мимолетное, далеко не эфемерно это стало утвердительной мыслью, следовательно, и утвердилось в нем словно бы вполне конкретным телом. Однако старик, привыкший всегда и во все вводить полемику, еще колебался, его обуревали сомнения, и он, устраиваясь среди какого-то нового положения вещей, боролся, можно сказать всем своим существом, за то, чтобы это положение приобрело гордый и непреклонный характер истинного.
В темные, но еще не поздние часы бывало в дачном поселке удивительное и прекрасное зрелище, когда огромный желто-красный диск луны, поднимаясь из-за горизонта, зависал над крышей недалекой дачи. Как было не узнать? как можно было бы, всматриваясь, не понять, что это именно луна, наш небезызвестный спутник, своим странным холодным светом согревающий души поэтов, а также как-то верховодящий котами и собаками? Узнавание происходило полное и безоговорочное. Но означало ли оно действительную полноту знания? Разве зависший так близко, прямо здесь, над поселком, объект - то же, что и самодостаточная, сбившаяся в колоссальную кучу масса материи
Но он должен был решиться, не мог не соскользнуть, не прыгнуть в отделяющую его от Игоря Тимофеевича пропасть. Когда и как это случилось, сказать трудно, - возможно, в те минуты, когда он, доведенный в общем-то неуместной и тщетной борьбой до крайности, заметно потерявший самообладание, объяснился с самим собой следующим образом:
– Так вот в чем дело! Так вот что я выстрадал, вот ради чего пожертвовал всем! Но стоит обрисовать ситуацию генерально, необходим пролог... Худо обстояли дела в нашем бедном отечестве, и даже до сих пор складываются не лучшим образом. Вспомним, например, пролетарскую революцию на момент перехода в стадию "культурной" и ликвидации разумной части населения и подумаем о судьбе наилучших творцов. Но тут и думать нечего. Эмиграция... А что в ней? Ну, Наживин-толстовец, пролистал я его давеча, ну да, очень даже неплох, с изумительным масштабом охвата всяких эпох и событий, но в общем и целом так себе, сердитый очень, не по делу злой... Он на софистов ополчился, и потому он мне идейный враг. Что бы мы без софистов имели, что знали бы? Я, может быть, тоже софист и горжусь этим. Ты, толстовец чертов, люби людей и меня - и не будешь моим врагом. Я говорю всем этим писателям: надо все ж больше умения, не по себе мне, когда собратья по перу ожесточаются. Вы, говорю я им, пописываете, не утруждая ум и сердце, а мне с Вергилием из-за вас в ад? Умейте сдерживать брань и огульную хулу и гибче головой работать. До переворота - декаденты, после - эмигранты и попутчики. Промежуточно все как-то... Приметишь только доходчивого мастера, остроумного, выдержанного, тут же в глаза лезет сильно истрепанная публика... Прогонишь, так они из Европы клевещут. Эмигрантская доля перо из руки вышибает, а им хоть бы хны, они оставшихся, кое-как зацепившихся ругают и вышучивают! Мне бы про них специальный труд тиснуть, встряхнуть их, разобраться, кто там действительно маститый и изощренный. А то приноровились кричать: Набоков! Набоков! Но я с начертанием пока повременю, потерплю до большего спокойствия и хладнокровия, боюсь некстати разнервничаться из-за того же Набокова. Окормились, видишь ли, посредством западных источников, колбас и премиальных и порой такое городили!.. Поневоле из себя выйдешь, осатанеешь, и тогда уж многих прочих - на пароход, свистать всех наверх и - гудбай!.. и ежели задержался кто, остался или просто опоздал - в застенок!
– и что же сохранилось, уцелело? Хоть и была опора на новизну и всплески талантов, а память, как я погляжу, не задалась и быстренько у нас померкла. Словно корова все вылизала, и попутчиков, и воспоминания. Когда в 70-е, или, если быть точным, когда Гаврила Страшных еще был и вольготно действовал, метя в вожди, выложат, бывало, как бы украдкой сочинения изгнанных, сочинения расстрелянных, я и давай глазами хлопать, впервые слыша. И, осознав, что за такое восстание масс произошло и над кем чернь учинила расправу, в первый раз по-настоящему расстроился и испытал душевные муки. Время, кстати, это когда мы с Гаврилой шуровали, глухое выдалось, а писатели завелись все больше районного масштаба, местные, под стать мышам. Снуют, вынюхивают, где бы полакомиться... И такое раздражение, граничащее с отчаянием, поперло из меня, что взял бы их всех в объеме подавляющего большинства, сдавил бы да закинул куда подальше. Думается теперь, что они и сами сознательно и горячо стыдились своей незначительности, ужасало их, что как помрут, примутся называть их именами улицы городов. Застенчиво прятались за псевдонимами, а больших повывели. Это меня ужасно мучило. Некоторые бунтовали, но как-то плоско, пластаясь, жалко думая пробраться где почище и светлее. Леонова вспомните!
– вскрикнул огорчающийся старик.
– Он для виду лебезил перед сильными мира сего, а свое лучшее писал в стол. Стоит ли фальшь ему простить, нет ли? Меня швыряло из стороны в сторону, когда я пытался ответить на этот вопрос, будущим фаршем крутило в мясорубке, уподобившейся недомыслию. Ответа не было. Хотел, а не мог; ответ хотел, а я не мог, такие дела... Вот мы и разобрались... Страдал я. Натерпелся, ибо страдание внушали и общее положение в нашей словесности, и мелочи всякие. Да!
Отмечу мимоходом одно любопытное обстоятельство. И нельзя не отметить. Как правило, лучшие отнюдь не оказывались головой выше меня, ни один не оказался, потому что в конечном счете, что бы они там ни стряпали и что бы о своей посмертной славе ни воображали, я судил и рядил и вскидывался поверх их трудов, вынося оценку, а заодно и приговор. И я хорошо знал свое дело, а среди них поди-ка сыщи еще того кудесника словесности, что вправе гордо именоваться беллетристом в наилучшем значении данного понятия. Пустыня... И возвышайся посреди одиноким столпом... Вроде бы мелочь в исторической перспективе, а мне и она глубоко не по душе, мне и от нее тошно. Что же за удовольствие родиться и жить, когда безвременье и тьма отсутствия подлинно талантливого? Так вот, я имен не называю, обойдемся, ладно уж, я пальцем указывать не буду, критике надлежит быть и возвышенной, а не только мелочной и придирчивой, хорошо, говорю я, когда она над литературой и образует что-то вроде философии. Но точно определить и поименовать характер своей судьбы я имею неотъемлемое право, я даже обязан это сделать и потому говорю, что не жизнь у меня была, а натуральное хождение по мукам. Ничего личного, все в общественном плане, и если вообразить некий генеральный план нашего бытия - я на нем как очажок боли и скрежета зубовного из-за недостачи должных писаний и непотребства существующих. И пришло время сделать вывод из сказанного. Посудите сами и увидите, что получается. Читателя, с одной стороны, запугали террором и экспроприациями и заморочили всякими революционными бреднями, с другой - походя лишили большой литературы. Чего же вы теперь удивляетесь этому ограбленному и забитому читателю, который стал все равно что футурист, оглушенный и ослепленный внезапно сбывшимися мечтаниями, пробудившийся среди диких войн, странных болезней и порнографии, успевший сбросить все со своего корабля и остаться ни с чем, представший в своей неказистости и смехотворной наготе? Бог весть из каких щелей нынче выскакивают борзописцы и щелкоперы, а он и тешится, ухмыляется дурачком или убегает со стыдом, словно он бес, а не те, что запихивают в него свои перлы. Раздолье для жулья, приспособленцев, провокаторов! Для дельцов от литературы и прохиндеев! Для безоговорочных врагов народа питательная среда! У нас теперь сплошь сорняк, а не письменность. Вот и напрашивается вывод, что промежуточные писатели... а я так и не понял, какой смысл Людочка и ее покойный муж вкладывали в это определение, я, если начистоту, и в самой Людочке нахожу что-то промежуточное, потому как если копнуть и разобраться... И еще вникнуть надо бы, что то за муж у нее был... На кой черт она приходила? И при чем тут Боса-Боса?.. или как там... Бесы-Бесы... И до чего много их, этих Людочек, имя им - легион... Верно говорю, сами они промежуточные и есть! В складках одежды, как вши, скапливаются, в поры тела суются, набиваются в попутчики, а я спрашиваю: неужели никого получше не нашлось, такого, чтоб эти Людочки и Изабеллочки в подметки ему не годились? Я, вот, свожу концы с концами, чтобы понять сына, и, если не бекать и не мекать, если не мутить зря воду, разве не ясно, что он-то как раз на порядок выше и лучше гораздо? Да если вдуматься, нет ли оснований утверждать, что он выгодно отличается даже от меня?
– Поймешь, в пустое небо глянь, рассмотри, и приоткроются пути для дальнейшего продвижения, - как будто высказался где-то в безвестности, совещательно и распорядительно, искомый. Стало быть, невольный странник и прыгун еще не приближался к цели или вовсе избрал не ту дорогу.
– А на мою долю, - усилился старик, - выпало копошиться и вариться, и еще в той каше я варился! Еще ту мерзость заталкивала в меня наша жизнь! Но честь и хвала мне, ибо я не сдался, не спасовал и честно пронес знамя приуроченной к моему существованию задачи. Пусть не всегда сознавал, а порой и вовсе не ведал, что творю, но в целом я с заданием справился.
И наконец он вдохновенно и важно повторил:
– Так вот что я выстрадал, вот ради чего пожертвовал всем!
Тревожно зашевелились домашние, спрашивая себя, не проснуться ли, не забегать ли по дому, вслушиваясь в какие-то громы, выглядывая молнии.
– Ясность пришла, предел истины достигнут!
– решил Тимофей Константинович раскрепощено.
– Теперь мне ясно, для чего я мучился, изнемогал среди вздорных людишек и тупиц... для чего жена, дочь... и зачем глупенькая Людочка закрадывается в писатели, а я ее так долго слушал, пока она не ушла с этой несносной, с этой гадиной, которая мне в лицо, мне!.. для чего оставался почти всегда никем не понят и сам порой в сумятице жизни терял путеводную нить, сбивался, переставал понимать, куда меня несет - все теперь как на ладони. И прошлое, в котором уже не сообразишь, что правда, а что вымысел, и та женщина, под землей корчившаяся на бегущих ступеньках... Тут полноценная взаимосвязь всего и вся, и в результате я создал философа. Это и есть результат. Парень вырастет окончательно, созреет и станет софистом. Я свою миссию честно и добросовестно выполнил. Я хорош, я красив был, я прекрасно зачал будущего гения и любимца понимающих людей и сразу, не успел он и на свет Божий появиться, занялся его воспитанием. Дело сделано, можно и помирать. Я взрастил и воспитал, даже сам того, может быть, не сознавая, большого мыслителя. Задача выполнена, и я готов уйти.
***
Просматривается последовательное и определительное движение-расклад от философа к софисту, от софиста к мыслителю, и это снимает вопрос, почему празднующий ныне свою победу Тимофей Константинович не торжествовал прежде, слыша от разных людей о становлении Игорька-философа, как если бы это впрямь ничего ему не говорило.
Наверное, вот так, лавируя между несколько обветшалой уже обидой на Изабеллочку и великим сомнением в справедливом устройстве нашего мира, творя вспышки догадок и видимости прозрений, а что-то и для красного словца выкрикивая, Тимофей Константинович и добрался до клокочущей лавы мысли, ставшей новой ипостасью его сына. Покрыл ли он при этом громадное расстояние, не нам судить, во всяком случае, изнемог, это факт, осунулся, как человек, вдосталь потрудившийся и многое испытавший. А в неисповедимой, как говорится, глубине почти преодоленной пропасти больше не крепился какой-нибудь размытый образ и не стояла более или менее прочная фигура, а был там теперь постоянный катаклизм, впрямь происходила неугомонная круговерть идей и задумок, теснилось огненное движение, сравнимое с извержением вулкана.
С нашей точки зрения, это объяснение вышло у старца не вполне добровольным и искренним, идущим от сердца, а скорее внушительно навязанным извне или, может быть, вызванным внезапно завладевшей им манией величия. Но при этом мы далеки от намерения впрямь приписать его монолог некоему удаленному и некоторым образом сверхъестественному источнику, тем самым окончательно лишая душу бедного старика самостоятельности, способности к тем или иным прочувствованным и проникновенным подвижкам. То, как, по каким причинам и в связи с чем рождаются подобные монологи, дело вообще загадочное и противоречивое. Присовокупим от себя еще лишь такую догадку. Старик, как представляется, больше не думал теперь и, можно сказать, не чуял, что сын еще, пожалуй, так или иначе соприкасается с повседневностью, не потеряв по отношению к ней сообразительности и чувствительности. Он, мол, только клокочет, пенится, извергает огонь, мечет громы, посыпает пеплом - такова работа его мысли, а чтоб радоваться хлебу, зрелищу, какой-нибудь женщине или страдать от разных болезненных явлений, от муки сердца или самой души стонать, всхлипывать и завывать - этого с ним уже не бывает. Сын хорошо устроен, умозаключал, надо полагать, Тимофей Константинович.
А разразился он своим монологом все там же на даче, в уединенной комнатке, без свидетелей. Покончил с ним, довел до точки - и все как будто прояснилось перед внутренним взором. Но затем не без суровости он взглянул в окно на мокрые после дождя деревья и унылые осенние дали. Судя по всему, высматривал вечность, которая, возможно, обеспечена и ему.