Усвятские шлемоносцы
Шрифт:
— А чего он, з-зануда. А то враз по соплям разживётся.
Махотин привстал, заходил скулами.
— А ну, давай выйдем… — сдавленно проговорил он. — Пошли, гад!
— Сядь, Алексей, — нажал на его плечо Афоня-кузнец. — И ты, Кузька, не скотничай. Не гни на людей напраслину. Пока нечего корить друг дружку… Кто подал, кто не подал… Ещё только за столом сидим… Кто ж был к этому готовый? Тут и с мыслями ещё не всякий совладал. Люди мы невоенные, у нас вон земля да хлеб на уме… Генералы и те небось затылки чешут, не знают, с какой карты лучше зайти, какой
— Да уж не козырь, это верно, — проговорил Давыдко.
— Вот у меня в кузне, — продолжал Афоня-кузнец, — на што уголь горюч, железо варит, и то не сразу разгорается. Его сперва раздуть надо, а тогда и железо суй. Так и это дело. Не всякому человеку вдруг на войну собраться. Не его это занятие. Ивану, поди, жизнь тоже не копейка… Как-никак, трое пацанов. Наверно, ночи покрутился, посмолил табаку. И нечего, Кузьма, чепать его понапрасну.
— Иван партейный, — напомнил Никола Зяблов. — Может, ему так предписано.
— Всем предписано, — сунул бровями Афоня-кузнец. — Да не всяк, вишь, горазд.
И опять помолчали мужики, отрешив себя друг от друга. Кузьма, не дожидаясь череда, потянулся за бутылкой, налил себе одному и единым махом выглотал.
— А я так, ребятки, на это скажу, — встрял в спор дедушко Селиван. — На войну, што в холодную воду — уж лучше сразу. Верьте моему слову. А то ежели с месяц так-то просидеть — голова не своя, в поле не работник, дак маета с думой хуже вши заест. Ещё и не воевал, а уже вроде упокойника. А сразу — как нырнул. Штоб душа не казнилась. Да и баб не слухать.
— Не говори! — мотнул чубом Лёха. Был он хотя и ряб скуластым калмыцким лицом, но смоляной чуб в тугих завивах красил мужика пуще дорогой шапки. — Не говори, дедко! Вторую неделю война, и вторую неделю моя Катерина ревмя ревёт. Садимся есть — голосит, спать ляжем — опять за своё. И всё глядит на меня, вытаращится и глядит, будто я приговорённый какой… А давеча, — усмехнулся Лёха, — когда бумажку вручили, как взялись обе, Катерина да бабка, как наладились в две трубы, аж кобель на цепи не выдержал. Задрал морду и тоже завыл. Хоть из дому беги.
Лёхины шутливые слова про кобеля, однако, заставили всех опять запалить цигарки. Касьян тоже закурил и, отвернувшись, засмотрелся в окно, где текли, текли себе, как сон, белые бездумные облака.
Почуяв неладный крен, дедушко Селиван встал со своего места и бочком пробрался по-за тугими спинами мужиков.
— Э-э, ребятки! Не вешайте носов! — сказал он с бодрецой. — Не те слёзы, што на рать, а те, што опосля. Ещё бабы наплачутся… Ну, да об этом не след. Улей-ка, Давыдушко, гостям для веселья!
И, остановившись позади Махотина и Касьяна, обхватив их за плечи, затянул шутовской скороговоркой, притопывая ногой:
Ах вы столики мои, вы тесовенькие! А чево ж вы стоите незастеленные? А чево ж вы сидитё, хлеба-соли не ястё? То ль медок мой нескусён, то ль хозяин невесёл?Но тут же откачнулся от обоих, мотнул бородкой с весёлой лихостью:
— А по мне, дак так: али голова в кустах, али грудь в крестах!
— Ага… Давай, дед, давай… — Кузьма, заломив луковую плеть, потыкал ею в солонку. — Ага…
— Ась? — не уловил сразу Селиван Кузькиной усмешки.
— Ага, валяй, говорю.
— Вроде и не гусь, а га да га, — отшутился дедко. — Ты к чему это, милай? На какую погоду?
— А так… — Кузьма пожевал лук вялым непослушным ртом. — Хорошо с печи глядеть, как медведь козу дерёть…
— Ой ты! — Дедушко Селиван изумлённо хлопнул обеими руками по пустым штанам. — Глянь-кось, экий затейник! Али я этого не прошёл? Было моё время — и я с рогатиной хаживал. Ходил, милай, ходил! Да вот тебе, хошь, покажу…
Задетый за живое насмешливым хмыканьем Кузьмы, старик проворно спохватился к шкафчику, задвигал, зашебаршил в нём утварью и пожитками.
— Сичас, сичас, сынок, — бормотал он между распахнутых дверец. — Дай только отыскать… Гдесь тут было запрятано. От постороннего глазу… Никому не показывал и сам сколь уж лет не глядел… А тебе покажу… покажу… Штоб не корил попусту… Ага, вот оно!
К столу он вернулся с тряпичным узелком и, всё так же присказывая «сичас, милай, сичас», трепетно-нетерпеливыми пальцами начал распутывать завязки. Под тряпицей оказалась ещё и бумажная обёртка, тоже перевязанная крест-накрест суровыми нитками, и лишь после бумаги на свет объявилась плоская жестяная баночка — посудинка из-под какого-то лекарского снадобья.
— На-кось, Кузьма Васильич, ежли веры мне нету… На вот погляди…
Кузьма пьяно, осоловело смигивал, некоторое время смотрел на протянутую жестянку с кривой небрежительной ухмылкой.
— Ну и чево?
— Дак вот и посмотри.
— А чево глядеть-то?
Понуждаемый взглядом, Кузьма всё ж таки принял жестянку, так и сяк повертел её в руках, даже зачем-то потряс над ухом и, не заполучив изнутри никакого отзвука, отколупнул ногтем крышку.
Коробка была плотно набита овечьей шерстью, длинными, от времени пожелтевшими прядями.
— И чево? — вызрился, не понимая, Кузьма.
— А ты повороши, повороши, — настаивал дедушко Селиван.
Кузьма недоверчиво, двумя пальцами подцепил верхние прядки, под ними на такой же шерстяной подстилке покоился крест.
Было видно, как у Кузьмы медленно, будто не прихваченная засовом воротняя половинка, отвисла нижняя губа.
Мужики потянулись смотреть.
Квадратный, с одинаковыми концами крест был широколап и присадисто тяжёл даже с виду. Из-под голубоватой дымки налёта пробивался какой-то холодный глубинный свет никем не виданного металла, и, как от всякого давнего и непонятного предмета, веяло от него таинственной и суровой сокрытостью минувшего.