Утро нового года
Шрифт:
Яков подошел ближе, ступая по узкой полоске межи между посевами пшеницы.
— Меня не особенно интересует, почему ты изменил своей специальности. Но как ты мог…
— А ты не смог бы! — давнув черенок, чуть не крикнул Корней.
— Тебя соблазнили сдобным калачиком, да? — не отвечая, пристально вглядываясь в его лицо, снова спросил Яков. — Как ты мог…
— У меня нет совести, — вдруг нахально оскалился Корней. — Я не гуманист, как ты. Я обыватель. Мне предложили, я взял.
— Ты перенимаешь у Мишки Гнездина скверную манеру самого себя бичевать, —
— Оно мое. Могу до облаков вознести, могу в навоз сбросить…
— Если тебе позволят.
— Кто же мне может запретить? — прищурился Корней.
— Есть же какие-то нравственные нормы. Может быть, вот сейчас у меня чешутся руки, так бы и дал тебе встрепку, а ведь нельзя. Неловко! Всякое уважение у людей утратишь. И для себя, для совести, тоже неловко…
Он высказывал то самое, о чем уже размышлял Корней и от чего мучился, но именно потому, что все это было чистой правдой и настроение было паршивое, усилия Якова, как-то по-доброму, по-товарищески свои убеждения внушить, пропадали даром. Корней уперся, не шел на откровенность, выставляя наперед не лучшее, а худшее.
— Я никому не давал обязательств, как мне поступать в том или ином случае.
— А самому себе?
— Тоже не давал. Притом нравственные нормы, по моим наблюдениям, не всегда одинаковые. Кому как! Каждому свое…
— Дрянненькие и жалкие слова мелешь, Корней, — сказал Яков. Если бы не дружили мы когда-то, я назвал бы тебя чепуховым парнем. Что значит «каждому свое»? Ты вкладываешь сюда только личный интерес. Но ведь можно посмотреть шире. Личные интересы сливаются в общие и тогда становятся делом, заботой большой массы людей. Разве мне безразлично, что ты вот такой…
— Какой же я? — усмехнулся Корней.
— Бодливый, но безрогий. Как в пословице: «Бодливой корове, бог рогов не дал». Ведь в тебе есть не только «личный интерес». Давай-ка, вспомним. Не ты ли, бывало, в голодуху, во время войны, отдавал девчонкам свой бутерброды? Не ты ли вместе с нами ездил, бывало, в колхоз копать картошку и мерз там в поле? Или ты изменился? Или ты внушил себе, что на производстве можно поступать иначе? Но ведь у тебя, у меня и у всех наших товарищей, независимо от возраста, с производством связана добрая половина жизни. И каждый из нас, «живущий сам для себя», без товарищей, без людей, без общественного положения, — голимый нуль…
— Стало быть, я нуль, — подхватил Корней.
— Не рисуйся, — оборвал Яков. — Лучше согласись, что поступил безобразно. Ты хоть представляешь себе, за какую провинность Богданенко уволил Антропова? Простой вагонов — только придирка. Богданенко часто не выносит, чтобы кто-то оказался выше его по уму и хоть в малой степени намекнул на недостаток у него знаний. Но если бы ты отказался, он, пожалуй, еще поразмыслил бы и остыл бы. У него запал скоро проходит. Ты отнесся к Антропову без сочувствия. Как раз в этот момент. И поэтому я тебя спрашиваю: как же ты мог?
— А может
— Это отвратительно, что ты увильнул от трудностей. Сейчас в цехах очень трудно. Артынов разладил производство. Гонится лишь за количеством. Ты, наверно, уже обратил внимание, какой кирпич мы выдаем из обжиговых печей. Мои ребята, жигари, как ни стараются, направить обжиг не могут. Часть кирпичей об коленку переломать можно, сквозные трещины, а часть так спечется, — кувалдой не разобьешь. Артынов ввел свою «технологию», скоростную. Черт знает что! И вот мы надеялись, что ты…
— Кто это мы?
— Да все мы, жигари, надеялись, что ты поступишь к нам в цех мастером и мало-помалу восстановишь режимы обжига.
— Напрасно надеялись, — угрюмо процедил Корней.
— Ну, значит, начнем управляться без твоей помощи, — уколол Яков.
Его позвала Авдотья Демьяновна, вышедшая в огород. Корней взялся за лопату, с остервенением вонзил ее в землю. Поучать, конечно, легко и просто. А ты в душу загляни, в душу! Вот он, Корней, обязан был проявить чуткость и сочувствие к Антропову. Правильно! А кто же посочувствовал ему, Корнею?..
В короткое время все накопилось и навалилось на него одним разом: и размолвка с Тоней, и семейная неурядица, и это проклятое назначение в диспетчерскую. И никакой разрядки. Провинившийся отец прощения не получал, шатался по дому тихий, пришибленный. Мать шипела и бурчала. Вечером сходить было некуда: Мишка надоел, клуб на ремонте, а Тоня… На уговоры и даже на угрозы разойтись окончательно не поддавалась, и однажды Корней назвал ее «долгоиграющей пластинкой».
— Поищи себе короткоиграющую, — дерзко ответила Тоня, и после этого сладу совсем не стало. Такие благородные чувства в ней разыгрались!
Он был уверен, что на нее повлиял Яков. Уж он-то наверняка над ней поработал, внушил ей благородство, взвинтил цену, словом перебежал дорогу, как черный кот.
Тоня требовала слишком многого, к чему он, Корней, был еще не готов. Она хотела, чтобы он был без помарки, изнутри вычищенный и выглаженный, такой идеальный, что дальше некуда. Как будто это такое простое дело! Всякие противоречия и сомнения, ревность, зависть, никчемная обидчивость, да мало ли еще что натолкано туда, в душу, это ведь не заношенная одежда, которую снял бы и выбросил.
Вечерний свет все больше тускнел. Из травы, от подножья забора, из малинника, из-под развесистых яблонь подымался густо-синий сумрак.
В огороде Кравчунов, на полянке близ огуречной гряды топился очажок с высокой железной трубой. Тонкий дымок, растворяясь, струился в небо, Авдотья Демьяновна и Яков сели ужинать тут же, возле очажка, за самодельным трехногим столом, по-деревенски.
На Корнея напахнуло оттуда вкусным ароматом поджаренной на растительном масле рыбы.
— Ты чего там стоишь? — спросила с крыльца веранды Марфа Васильевна. — У тебя, поди-ко, забот нет! Дай корове к ночи травы да закрой дверь в пригон и собаку отпусти на проволоку.