Узкие врата
Шрифт:
Но это никогда и никому еще не могло быть утешением, и Рик, только что начавший обретать лицо, не мог подарить себе этого знания. Оставалось принимать то, что есть, и перестать плакать, потому что они могли вернуться.
…Однако они не возвращались еще долго, очень долго. Будь здесь часы на стене, Рик узнал бы, что это очень долго было — всего один час. Он решил повторять про себя стихи, но почему-то все их позабыл, хотя когда-то знал очень много, про разных рыцарей, про крестовый поход, про глупого Персеваля и про Мировую Войну… Но в голове осталась только пара колыбельных песенок — из передачки для детей, про «Крошку Арти», да еще та, которую пела мама, «Котя, котенька-коток, приходи к нам ночевать, нашу деточку качать»… Еще была песенка, может быть, даже их гимн, «Добрые сэры, король сказал», но слова оказались пустыми изнутри, и мелодии смешались, и Рик силился, фанатично силился вспомнить строку, когда дверь за спиной наконец открылась.
Рик вздрогнул, как пронизанный
Отдал бы что угодно, но дело в том, что у него больше ничего не было.
Однако это оказался всего-навсего отец Александр. Милый, добрый отец Александр, так сильно похожий на человека.
— Ну, сын мой, что вы теперь надумали?
Рик смотрел на него молча, не понимая. Зеленые глаза его казались совсем темными от напряжения мысли. Он силился понять. И понял.
— Мне очень жаль, что светская полиция собирается принимать свои меры. Лучше бы было, если бы вы остались в моем ведомстве. Поверьте, что подобные методы всегда были глубоко противны нашему ордену.
Рик смотрел молча, и слезы жгли ему глаза. Он уже знал, что сейчас будет, знал с точностью до жеста, до последнего слова. И знал, что он опять ответит — нет, и ответит столько раз, сколько надо, и на это у него хватит голоса. Рик уже не помнил, чего от него хотят, что ему предлагают, что именно он отвергает качанием головы (голоса все же не хватило). Но он знал одно — то, что предлагают тебе, когда ты сидишь пристегнутый к пыточному креслу, не может быть хорошим. То, чего от тебя просят с альтернативой боли, давать никогда нельзя. Что бы это ни было. Что бы это ни было.
Потому что, похоже, впридачу ты отдашь еще и то, что хорошие христиане называют душой.
Монах говорил долго (минут пять). Рик устал качать головой и закрыл глаза. Ему хотелось в туалет — наверное, от страха. Или опять же от того, что этого никак нельзя было получить. Рик сидел и слушал свое тело, слушал, как тот орган, что делал его мужчиной, медленно превращается в орудие пытки. Мама, ведь я могу обгадиться, как последний жалкий звереныш, если они сделают мне что-нибудь. Пока я еще могу это держать, но если будет очень больно…
Впрочем, Рик еще не знал, никогда в жизни не знал, что такое — очень больно, и думать об этом тоже не умел. Просто какая-то часть сознания закрывалась, падала заслонка, и он не видел ничего.
В детстве, очень давно, был у него в жизни период где-то в полгода, когда отчим часто порол его ремнем. Характер у Рика был яркий и неуживчивый, не то что у его брата, и наказание ему приходилось претерпевать примерно раз в неделю, пока он наконец не взбунтовался и не ушел из этого дома прочь. И Рик почти помнил, что это бывает — помнил, что бывает, но не помнил, как. Почему-то боль никогда не запоминается; ты видишь глазами памяти себя, себя с закушенной губой, отвратительную кожаную змею, оставляющую на теле красные полосы, свой страх, унижение и ненависть — а от боли остается только тень, неприятный кадр из фильма, от которого отводишь глаза… Пожалуй, на этом, да еще на хороших мечевых ударах с тренировок (пару раз Рику ломали пальцы, да однажды Хенрик здорово рассек ему бровь — а поделом, не дерись без шлема!) — на этом познания Рика о боли заканчивались. Неужели, Господи, мы так же не будем страдать от нынешней боли, когда она пройдет? Скажи мне, что это так, что не бывает вечной муки… Скажи мне…
Инквизитор ушел наконец, мягко закрыв за собою дверь и с искренним сожалением — ненавидел он пытки — сжимая бусины пластмассовых четок. Когда этот монах был маленьким — а он когда-то был маленьким, как и любой человек на земле, раньше он был ребенком, и тогда у него еще росли волосы, русые и кудрявые, и лет ему было двенадцать, и родители звали его по странному совпадению так же, как черного рыцаря Риковой дружины, потому что до пострига носил он имя Фил, Филипп… Когда он был маленьким и еще не знал, что станет монахом, и думал, что уйдет в благородные разбойники, как только вырастет — у него жила собака Рита. Фил сам подобрал ее на помойке, до которых в детстве был большой любитель, и вырастил в черную, поджарую дворнягу ростом себе по пояс, без малейших признаков какой-либо породы. Они с Ритой были очень-очень счастливы целых два года, а потом она заболела страшной болезнью, собачьей чумкой, и Фил сам возил ее к ветеринару на уколы, но она все-таки умерла. Целых три месяца ей кололи всякую гадость в бедную заднюю лапу, но она все-таки умерла. А до этого у нее облезла морда и слезились глаза, а потом у нее сделались судороги по вечерам, и кровавый насморк, и для нее было даже хорошо, что она наконец умерла — это называется, «отмучилась», так сказал ветеринар… Но Фил так не мог, и не умел он понимать, почему смерть — это может быть хорошо, и зачем нужно обязательно мучиться, если ты не сделал, как безобидная Рита, зверюга глупая и ласковая, никому ничего дурного. И он очень плакал, в самом деле — очень, даже сильнее, чем это допустимо для двенадцатилетнего мальчика, который собирается когда-нибудь стать благородным разбойником… Да, с тех самых пор он не мог этого понять, и еще не мог выносить подолгу запаха больницы — это еще с тех времен, как он был женат, и Агнесса в двадцать один год умерла в роддоме, со вспоротым кесаревым сечением животом, пока он сидел снаружи, у дверей палаты, и сжимал руки, подыхая от желания курить… А ребенок родился мертвый, и хорошо, что Фил еще не успел его полюбить. И хорошо, что он не видел, как жена умирала — иначе бы он все время теперь видел ее, да, всякий раз в этой белой комнате, а так он видел всего-навсего Риту, черную собаку, которая вытянулась в длинной судороге перед тем, как умереть. У нее была острая морда с яркими, по-людски страдающими глазами, карими, почти как у этого юноши, и перед тем, как умереть, она посмотрела на Фила с тоскливой ненавистью — она думала, это он ее предал. Держит за лапы, пока ее колют длинной иглой — за что?.. А как он мог ей объяснить, что это так надо, что он страдает вместе с ней… Да, с того самого времени отец Александр — Александр значит «защитник» — и не мог выносить таких взглядов. И здесь он тоже не мог помочь, как не мог помочь собаке Рите, и не для того, видит Бог, не для того он пятнадцать лет назад ушел в эмериканский монастырь.
Он хотел покоя… Хотел защищать. Хотел служить Господу. Хотел понять наконец то, чего никак не мог понять… И вовсе не хотел, чтобы на него когда-нибудь глядели такими глазами. Как на вурдалака.
Но есть такая вещь — святое послушание.
Инквизитор сжимал четки, входя в лифт, и думал о том, что брат Альбин опять перепутал всю документацию. Беда с этими послушниками, Пресвятая Дева… Сейчас еще ночь, а через каких-то семь часов уже пора служить мессу… А он так устал. Так устал.
…Палач, вернее — исполнитель при дознании, вот как называлась его должность — натянул резиновые перчатки. Это именно они так оттопыривали его карман. Удивительно, как же сильно этот человек походил на зубного врача, вообще — на врача. Рик не мог знать, что он и есть врач — медицинское образование у него было, и очень хорошее, должность предусматривала: в случае чего он мог и вывести пациента из шокового состояния, и в сознание привести… Примерно для таких целей и толпились на металлическом столике-подносе все эти баночки и шприцы, так напугавшие Рика. Потерев резиновыми пальцами виски — час ночи, Боже мой, до чего же гнилая работа, но кто-то же должен ее исполнять — он повернулся к Рику лицом. Они были здесь вдвоем, безо всяких полицейских, безо всяких инквизиторов, и Рик смотрел в худое, остроносое, очень измотанное лицо завороженно, как на самую страшную из Босховских картин. У палача были редкие усики и круглая родинка на крыле носа. Свет был такой жесткий, что лицо его казалось пористым. Глаза у него были светло-серые, и еще, наверное, у него было имя, квартира в Магнаборге, родня какая-нибудь, может быть, даже жена.
Какое-то жуткое, завораживающее мгновение Рик думал, что сейчас палач с ним заговорит. Спросит что-нибудь дикое, вроде «Как дела» или «Где ты учишься» — так странно заходили у него волоски усов над верхней губой. Но тот просто что-то просчитывал про себя, и Рик был для него не человек — нет, к счастью для обоих, тот был только ситуацией, заданием. Вопросы задает инквизитор. Приказы отдает миротворческий чиновник. Исполнитель не говорит ничего.
Прямо сквозь рукав рубашки, он легко, очень по-деловому прощупал ему бицепс — ах, красивые мускулы, которые так нравились Делле… Тот весь дернулся, напряг руку до каменной твердости от касания докторских резиновых пальцев. Палач убрал руку и прямо сквозь ткань, быстро, аккуратно и глубоко вонзил в плоть мышцы тонкую иглу. Рик даже дернуться не успел — вторжение металла в его тело было стремительным, безболезненным, но ошеломляюще-недостоверным. Вторая иголка — такая же, с белым пластмассовым кубиком на месте ушка — вошла чуть выше локтя, в окончание той же самой закостеневшей от напряжения мышцы. От иголок отходило по тоненькому белому проводку, и в проводе-то и было все дело, понял Рик, наполняясь изнутри ледяным холодом мгновенного страха — нет, нет, нет — когда человек в белом халате, подвинув в стенной панели какой-то рычажок (примерно на середину) надавил большим пальцем круглую красную кнопку.
Ледяная — огненная — пронизывающая вспышка боли, будто свело судорогой тысячу раз в секунду — прохватила руку по всей длине, изнутри, и еще, или не еще, а все она же, от плеча до кисти — и Рик заорал, выгибаясь спиной и колотясь затылком о мягкую спинку кресла, и когда кнопка была отпущена и мгновение молнии кончилось, ему показалось, что из тела исчезли все кости.
Словно вырванный из сна, он сидел, еще слыша, как затихает его собственный крик, и из уголка рта текла слюна. Совсем обалдевший — тишина, отсутствие боли было оглушительным — Рик выдохнул, обмякая и опуская веки, но влажное тепло в паху сказало ему, что это все-таки случилось. Он все-таки… Мама, мама. О, мама, мамочка, о, моя рука.
Однако рука — бедная рука — была совершенно цела. Все мышцы в ней тихо стонали, как после долгой тренировки, но она была цела. И, скосив глаза на нее, на торчащую из нее иглу, Рик понял, что это могут сделать с ним еще раз… И еще раз. Сколько угодно.
Исполнитель надавил еще какую-то кнопку, что-то тихо загудело. Рик понял, что это, из каких-то давних больничных воспоминаний — это снаружи над дверью загорелся круглый плафон.
Палач сменился — превратился — в другого вурдалака, они превращаются друг в друга, чтобы не узнать — и у этого был желтый крест на сером пиджаке, и он опять спрашивал, говоря и говоря, о чем-то просил, и Рик безнадежно ответил «Нет», почти не слыша слов. Он не мог сделать того, чего не мог. Вот и все. Здесь, кажется, ни при чем была твердость духа (у того, кто намочил штаны) или бесстрашие. Напротив, боли Рик сейчас боялся, как никогда в жизни. Нет — просто все было так, как было, и стать иным не могло. Разговор бесполезен. Один из говорящих видел перед собой вурдалака, второй — умирающую черную собаку.