В двух километрах от Счастья
Шрифт:
— Ты куркуль! — кричала она потом на мужа (куркуль — это значит кулак).
— Я ж тебя жалею, — обиженно возражал он. — Они ж тебя захомутать хотели.
— Кто они? Кто они, я тебя спрашиваю? — И добавляла жалобно: — Что ты делаешь с нашей любовью, Толик?
Он больше уже не решался говорить такое.
Конечно, он не был равнодушен к ее горьким словам. Почему он куркуль? Он не куркуль, он рабочий, турбинист. Вот он забежал домой в субботу и сказал, немножко рисуясь:
— Я на минуту! Вечерять не жди! Будем крышу крыть Байдачихе. А то
Байдачиха была мать Леши-шофера, умершего весной от воспаления легких.
— Мое предложение. И все хлопцы поддержали!
Она обрадовалась, что вот Толя придумал такое хорошее дело. Хотя, конечно, он вполне мог бы сказать об этом без особенного хвастовства. Подвиг это, что ли, помочь бедной старухе.
— Думаешь, я для Байдачихи… Я для тебя… — признался он потом.
Нет, не надо думать, что он плохой парень. Послушали бы, как он играет на немецком аккордеоне «Мелодия». Особенно эту чудную песню:
До чего ты хороша, сероглазая, Как нежна твоя душа, понял сразу я.Я знал эту пошлейшую и сладчайшую песенку, неизменно извергавшуюся из всех репродукторов под всеми широтами. А вот поди ж ты, Варе нравится. Чудная, говорит!
Да, так о Толе… Какой же он красивый!.. Как смотрели на него девчата, те самые, черниговские, полненькие, голорукие, юные! А он никого знать не хотел, кроме Вари.
Словом, жизнь у Зеленко была хоть и не такая прекрасная, как вначале, но совсем не плохая…
Когда Толя уходил в армию, он сказал:
— Все! Рассчитывайся отсюда. Будешь жить с Мишкой у мамы в деревне. Нечего тебе в этом казацком войске оставаться — это ясно.
Они жили тогда уже на новой ГРЭС, и строительный поселок простотой своих нравов действительно слегка напоминал Запорожскую Сечь.
— Как же я поеду? Тут же вся моя жизнь! — сказала она своему Толе.
— А я, дурень, думал, что вся твоя жизнь — это я и Мишка.
— Конечно, вы, — сказала она. — Я вас очень люблю.
— Так не будем устраивать ООН. Едешь или нет?
— Нет! — сказала Варя.
Толя напился и уехал, едва попрощавшись. С дороги прислал письмо: «…видно, ты ждала и во сне видела этот момент, чтобы повертеть задом и погулять без меня». На такое письмо она, ясное дело, отвечать не стала. Но как же ей хотелось, чтобы он вдруг написал что-нибудь другое, человеческое!
Когда уехал Толик, как-то забылись все ссоры и приходило на память только хорошее: как они ездили на мотоцикле в деревню Лиман, как он посвятил ей стихи под заглавием «Подруга синеглазая», как перенес ее на руках через лужу, разлившуюся между сотым общежитием и школой.
А он прислал открытку в комитет комсомола: «Обратите внимание на поведение жены воина Советской Армии…» Она потом случайно узнала об этой открытке. Ребята в комитете ей даже не сказали,
«Анатолий, ты дурак, и у тебя подлючие мысли. Выбрось их из головы, если хочешь, чтобы мы тебя уважали и считали за человека».
Он, как видно, обрадовался такому решительному нагоняю и понял, что все хорошо. Варя получила сразу три письма, одно другого ласковей. Но в каждом он все-таки просил ехать к маме, потому что в этом случае он сможет лучше служить Родине на дальневосточной границе.
Она очень его любила. И лето было знойное. В поселке пыль стояла столбом. Мишка плохо выглядел и покашливал. Врач сказал: надо бы на природу… Все сошлось одно к одному. И Варя взяла в конторе расчет и поехала в деревню под Винницу, к Ганне Свиридовне, Толиной маме.
Свекровь решила, видно, что муж сослал Варвару за грехи, и обращалась с ней по всей строгости. Познакомившись поближе с этой железной старухой, Варя поняла, откуда у Толи многое такое, что приводило ее в ярость, откуда эта вечная разбежка: говорю одно — в уме держу другое… Даже если бы старуха ее обласкала, Варя не ужилась бы с ней. Но тут обращение было суровое.
— А чи ты можешь, Варька, хлеб печь? А чи ты можешь хату мазать? А учили тебя борщ варить, чи ты Толика в столовках кормила?
Анатолий все предвидел, волновался, писал матери длинные письма: «Мамо, я вас умоляю заради меня относитесь до Вари як до ридной дочки».
— Вот как он тебя любит; наверное, больше, чем старуху мать, — поджав губы, говорила Ганна Свиридовна.
В поле она Варю не пускала: пусть делает, что надо в хате, за свиньями смотрит, на огороде копается. Тем более никто не спросит: Варя же не колхозница. В клубе — кино, свекровь двери на засов:
— Нечего тебе, мужней жене, там делать. Это у вас на стройке все можно — бабы в штанах ходят, на столбы лазят.
Это была какая-то старорежимная жизнь, как в рассказах и стихах, которые они проходили в седьмом классе по украинской литературе: «Сестри, сестри, горе вам, моі голубки молодіі, для чого в світі живете?»
Вдруг она поняла, что ничего не значит для мира и людей, живет на свете такая Варя Зеленко или нет, от этого ни холодно ни жарко. Хорошо, что это как сон — можно проснуться, можно уехать. Кто над Варей хозяин? Нет над ней хозяина. Она сама как-нибудь прокормится и Мишку прокормит.
Хата у Зеленок была богатая. Сундуки набиты разным барахлом — кожухами, кацавейками, платками, спидницами. И все было новенькое, ненадеванное. А старуха ходила бог весть в каком старье.
— То ще мужик покойный наживал, — говорила свекровь, лаская вещи. — А вот це вже я.
— А для чего оно все вам? — спрашивала Варя с недоумением.
— Наживи свое, тогда поймешь.
Спасибо. Она не хочет. На кой это ей! Она хочет назад на ГРЭС. Чтоб глядеть на землю с высоты, чтоб железные листы, существовавшие порознь, сливались вдруг под ее рукой, чтоб старый мастер говорил: «Ничего заварено, хваликвицированно».