В годы большой войны
Шрифт:
Священник Пельхау встретил меня радушно, пригласил подняться в его кабинет, заставленный полками с очень старыми книгами в кожаных тисненых переплетах. У Гарольда Пельхау были добрые печальные глаза, тихий голос, и он как-то сразу располагал к себе собеседника. Мы говорили с ним долго. Чтобы не нарушать течения беседы, не отвлекать его внимания, я почти не вел записи. Сделал это позже, вернувшись домой. Просидев до рассвета, восстанавливал детали рассказа священника Гарольда Пельхау. Вот что рассказал мне тогда тюремный священник из Плетцензее.
«Я хорошо помню тот мрачный, холодный день перед рождеством Христовым, когда в тюрьме Плетцензее начались первые казни приговоренных
По моим сведениям, по главным процессам казнено больше семидесяти человек. Но какая разница между главными и второстепенными военно-полевыми судами? И там и здесь людей приговаривали к смерти. Я знаю одно, и могу свидетельствовать перед богом, что берлинские тюрьмы были переполнены. Потом заключенных оставалось все меньше. Может быть, не всех уводили на казнь, может быть, иных посылали в концентрационные лагеря, но и оттуда мало кто возвращался в семьи, к своим очагам.
В моей памяти сохранилось много тяжелого, я проводил с обреченными последние часы их жизни и по зову собственной совести, по своему долгу священнослужителя обязан написать книгу о величии человеческого духа, которую назову «Последние часы». А сейчас я расскажу вам то, что глубже всего запало в мою память.
Перед рождеством 1942 года в Плетцензее казнили одиннадцать человек, среди них было три женщины. Предстоящая казнь была окружена непроницаемой тайной. Власти не предупредили даже меня, тюремного священника, которому надлежит выполнить христианский долг и напутствовать уходящих из жизни. Я случайно узнал о предстоящем печальном событии и поспешил в тюрьму Плетцензее. Был пасмурный, унылый день, дул холодный ветер, и на улицах мела поземка. Я подошел к зданию тюрьмы, окруженному высокими стенами, и увидел, как осужденных выводили из машин и под охраной вели в камеры смертников. Было около двух часов дня. С этого времени и до момента казни, в продолжение почти семи часов, я был с обреченными.
Их провели в третье отделение тюрьмы и каждого поместили в одиночную камеру смертника. На улице было так сумрачно, что в коридоре и камерах раньше времени зажгли свет. Двери камер оставались распахнутыми, чтобы охране легче было наблюдать за осужденными. Каждому разрешили написать последнее перед смертью письмо, раздали бумагу — тюремные бланки, принесли чернила. Я ходил из камеры в камеру, тихо здоровался, спрашивал, чем могу быть полезен, не хотят ли узники сообщить что-то своим родным. Мой духовный сан позволял мне оставаться с ними наедине, и я стремился влить в их души смирение и бодрость перед ожидавшим их испытанием. Но мои слова оказались ненужными. Осужденные держались спокойно, вступив уже в состояние отрешенности, готовые перешагнуть границу между жизнью и смертью.
Может быть, единственное исключение составляла Либертас Шульце-Бойзен, которая, не находя себе места, беззвучно рыдала.
Да, это было жестоко — сказать Либертас перед смертью, что ее тюремная подруга сознательно продавала ее все это время, сказать, чтобы окончательно добить, поразить ее в самое сердце. Об этом она написала матери в предсмертном письме и дала прочитать мне. Позже мне удалось собрать почти все письма, написанные осужденными в тот беспросветный декабрьский день…»
Священник Пельхау достал из кармана ключ, отпер ящик письменного стола, достал из него пачку писем и нашел среди них письмо Либертас. Позже, с разрешения тюремного священника, я переписал многое из писем.
«Мне пришлось до конца испить чашу страданий, — писала Либертас, — и узнать, что человек, которому я так доверяла, — Гертруда Брайер предала нас — тебя и меня.
Пожинай теперь то, что ты посеяла, Потому что тот, кто предаст, будет сам предан…Вероятно, поэт писал обо мне эти строки… В своем эгоизме я предала друзей, хотела быть свободной и вернуться к тебе. Поверь мне, я глубоко страдаю от совершенной ошибки…»
«В моих воспоминаниях, — говорил священник Пельхау, — доктор Арвид Харнак встает как живой. С ним, как и со многими другими узниками, я встречался раньше, еще в то время, когда он находился под следствием, и поэтому нам легче было разговаривать в его последнем пристанище, в камере смертника. Он встретил меня мягкой задумчивой улыбкой, как доброго знакомого. Доктор Харнак начал с того, что попросил меня прочитать ему стихи Гёте. «Лучше из «Фауста», сказал он, из посвящения, если вы помните…» Я помнил начало:
Вы вновь со мной, туманные виденья, Мне в юности мелькнувшие давно… Из сумрака, из тьмы полузабвенья Восстали вы… О будь, что суждено! …В суровом сердце трепет и смиренье, В очах слеза сменяется слезой. Все, чем владею, вдаль куда-то скрылось, Все, что прошло, восстало, оживилось…Потом я вспомнил другие строки и прочитал ему:
«В тот день, когда ты появился на свет, солнце поднялось, приветствуя планету…»
Арвид Харнак задумчиво слушал, и на его лице блуждала улыбка далеких воспоминаний… Он сказал мне, что всегда был готов умереть за свои убеждения, но, к сожалению, этой жертвой Германия не будет спасена, режим не будет сломлен. Он считал, что душа немецкого народа опустошена Гитлером и его приспешниками… Он сказал, что последнюю книгу, которую еще утром читал в тюрьме, была книга Платона «Защита Сократа». До последнего часа Арвид Харнак оставался ученым, исследователем. Он просил меня позаботиться о судьбе его записок, которые делал в тюрьме. Они были посвящены проблемам плановой экономики.