В поисках Ханаан
Шрифт:
– Как живая, правда?
Елена Михайловна согласно кивала. И, ласково улыбаясь, роняла:
– Давай сделаем еще лучше!
Она бережно подвигала к себе альбом. Легкими твердыми штрихами подправляла рисунок. В эти мгновения Октя чувствовала, как где-то внутри рождается щемящее чувство обиды. Крупно сглатывая, шептала хриплым голосом: «Хватит. Не нужно!». И прикрывала рисунок рукой. Несколько минут они смотрели друг на друга в упор. Елена Михайловна – с ласковой, чуть заметной усмешкой, Октя – еле сдерживая гнев. Казалось, еще миг – и, схватив альбом, выскочит из этой комнаты-пенальчика, громко захлопнув за собой дверь. Но что-то внезапно оттаивало в Окте. Взгляд ее впивался в рисунок. Через минуту-другую, покраснев, она примирительно кивала: «Так лучше».
Октя готова была проводить в этой
Это была каждодневная пытка. Круглый, вращающийся на винте черный стул. Чопорный «Беккер» с бронзовыми подсвечниками, весь уставленный фарфоровыми статуэтками. Ехидный оскал пожелтевшей от времени клавиатуры. Тоненький палец с обгрызенным кургузым ногтем ударял по клавише. Рука чуть ли не поминутно застывала, словно в глубоком раздумье. И тогда раздавалось суровое понукание тети Жени: «Ну же, Октя, ну!». Ее грудь высоко вздымалась, раздвигая борта атласного, в павлиньих перьях халата. И как последнее тайное, но грозное оружие, которое всегда наготове, однако пускается в ход только в исключительных случаях: «Что мы скажем маме, когда она вернется?». Пригорюнясь, Октя смотрела на фотографию, висящую над пианино. Молодая женщина в офицерской форме с коротким туповатым носиком невесело покусывала травинку.
Разговор о матери дальше этого восклицания не шел. Ибо существовал незримый рубеж, черта, через которую переступать было нельзя ни в коем случае. Об этом не полагалось ни говорить, ни спрашивать. На все вопросы знакомых, друзей, соседей, соучеников нужно было отвечать коротко и туманно: «Служит». Но где, в каком звании, на какой службе – не обсуждалось, хотя после окончания войны прошел уже не один год. Изредка появлялся в доме коренастый мужчина, стриженный под бобрик. Он приходил в сером коверкотовом пыльнике или в зимнем пальто с каракулевым воротником, в зависимости от поры года. Они запирались с тетей Женей, выставив Октю в другую комнату. Дверь затворялась. Но через узкую щелочку Окте было видно, как они садились за стол и, склонив друг к другу головы, тихо, еле слышно переговаривались. На следующий день, многозначительно поджав губы, тетя Женя передавала ей конверт. Под ее пристальным взглядом Октя вытягивала кончиками пальцев белый в цветных разводах лист, исписанный четким бисерным почерком. Однажды из конверта выпала фотография. Игривый, через плечо взгляд, взбитые букли и пышный бант у горла. Все это было не похоже на то, какой она представляла себе мать. И потому, заперев дверь на крючок, долго плакала в другой комнате, забившись за шкаф…
Вдруг – ее точно жаром обдало: конечно, в перегородке, разделяющей две комнаты, была дверь. Как же могла забыть? Октя посмотрела вверх. Сводчатый по углам потолок разрезала, словно нож, перегородка. Она проходила по центру розетки, от которой по всему потолку, как лучи, расходились листья и гирлянды из цветов. Почему-то торопясь и волнуясь, Октябрина Иосифовна сняла со стены вытертый до основания и побитый молью плюшевый коврик. С натугой отодвинула кожаный диван. Стала ощупывать неровности и шероховатости перегородки. «Да, кажется, здесь». Обои рвались легко, отходили целыми пластами. «Вот она – дверь!». Аккуратно, стараясь не поранить пальцы, начала расшатывать, раскачивать гвоздь, вбитый в косяк.
Эту дверь заколотили после приезда матери из Польши. Конечно, не сразу, а через год-полтора…
В сорок девятом они с тетей Женей ходили на торжественное открытие станции метро «Октябрьская». «Метро имени тебя», – пошутил дядя Петр, вручая два твердых картонных пропуска. Обычно дома бывал мало. Ни во что не вмешивался. Уезжал и приезжал на служебной машине. «Петр велел», «Петр согласен», – возвещала, словно оракул, волю мужа тетя Женя, хмуря тонкие брови. Как ни странно, она и впрямь в эти мгновения походила на дядю Петра – приземистого, круглолицего, с толстым мясистым носом.
На открытие станции они пошли пораньше и оказались у самого входа. Арка была украшена лавровым венком из черного кованого железа. На постаментах стояли отлитые из чугуна две девушки-фанфаристки. Маленькие ладные сапожки, пилотки чуть сдвинуты набекрень, поверх гимнастерок накинуты плащ-палатки. Ей казалось, что мать, которую ожидали уже не один год, будет точно в такой же форме.
И потому, когда однажды поздним вечером в квартиру вошла молодая женщина в крохотной шляпке с вуалью, усыпанной блестящими черными мушками, Октя окаменела. В Москве в ту пору о таких шляпках и не слыхивали. Следом шофер внес два громадных кожаных сундука, которые почему-то назывались кофрами. В первую минуту даже тетя Женя опешила. А после – с криком: «Лизонька! Сестричка!» – Кинулась к этой женщине на шею. Дядя Петр смущенно хмыкал, переминаясь с ноги на ногу. А она, Октя, забившись под пианино, робко исподлобья оглядывала лаковые туфли с бантиками и длинную узкую юбку на пуговицах. В эту минуту была твердо уверена, что когда все уляжется, и разберутся что к чему, ее непременно сдадут в детский дом. Потому что у такой красавицы не может быть дочь-урод. Мысль о том, что она недостойна матери – уже давно терзала ее. Октя подползла по навощенному паркету к матери, обхватила ее ноги. Неземной красоты, тонкие, как паутинка, чулки скользили под руками. От юбки пахло табаком и гвоздикой. И не было слов. Было только низкое утробное мычание и слезы.
Вскоре жизнь Окти круто переменилась.
Исчезли, будто провалились сквозь землю, коротенькие юбочки, штанишки, отороченные кружевами, тяжелая тугая коса, простуженная фребеличка и папка для нот с витыми шнурами. «Беккер» был закрыт на ключ, и тетя Женя, поджав губы, накрыла его плюшевой салфеткой. На смену всему этому пришли ковбойка, байковые шаровары, короткая стрижка с чубчиком. Теперь с утра до вечера можно было играть в лапту. Цыкать слюной через щель между зубами. И потихоньку таскать для мальчишек материны окурки.
Тетя Женя сдавала свои позиции с боями. Вначале это были небольшие вылазки с умильно-ласковым: «Лизонька, ты не права! У ребенка должен быть твердый распорядок дня». Через полгода дело дошло до открытых схваток, до раздраженно-резкого: «Лиза, поступай – как знаешь! В конце концов, это твоя дочь. Но попомни мое слово, ты испортишь ребенка!». Октя тихо торжествовала, но на всякий случай старалась не попадаться тете Жене лишний раз на глаза. Мать в ответ беспечно улыбалась: «Все это пустое, Женечка. Суета!». Тонкий столбик серого пепла ее папиросы рос прямо на глазах, пока, в конце концов, обломившись, не падал на белоснежную скатерть, блестящий паркет или просто в тарелку. Но никогда ни в одну из пепельниц, которые тетя Женя завела во множестве. «Как ты опустилась, Лиза. Там, – тетя Женя многозначительно поджимала губы и кивала на фотографию матери со взбитыми буклями, – там ты была совершенно другая». – «Там была работа», – ласково, словно ребенку, объясняла мать.
Через месяц после приезда – мать коротко, чуть ли не под скобку постриглась. А когда бессменная юбка и кофта пришли в полную негодность, было куплено в магазине первое попавшееся платье. Темное, с глухой застежкой и отложным сталинским воротничком. Тетю Женю все это безмерно раздражало. Но перед матерью она с непривычки робела и потому тихим, злым шепотом напирала на мужа: «Неужели нельзя было хоть для себя привезти самое необходимое? На кой черт перла эти сундуки через границу?». Дядя Петр виновато мычал в ответ: «Тихо, Женечка, тихо». Действительно, когда открыли кофры, то в одном из них оказался «Ундервуд», другой был доверху набит книгами на непонятном языке.
В бой за нее, Октю, тетя Женя вовлекала всех без разбора. Были неоднократные, хотя и безуспешные попытки перетянуть на свою сторону Дусю, соседку по квартире. Три раза в неделю после работы на своей фабрике «Красный треугольник» она помогала тете Жене по хозяйству. Жилистая, тощая, как ее внучка Ксения, и такая же белесая, словно вываренная в семи щелоках, она обычно дипломатически отмалчивалась. Ни в какие разговоры, кроме самых насущных, не давала себя втянуть. Мыла окна, готовила обеды, натирала полы, перестирывала горы грязного белья – и все это не проронив ни словечка. «Судите сами, Дуся, – запальчиво начинала тетя Женя, – разве так нужно воспитывать девочку?». Дуся хмуро кивала, и было неясно, согласна она с тетей Женей или же с матерью. Свою внучку Ксению она не воспитывала никак. Просто работала, не покладая рук, чтобы та была накормлена, обута и одета не хуже чем у людей.