В поисках Ханаан
Шрифт:
«А ведь ей осталось жить год-другой – не больше», – внезапно для самой себя подумала Октя и ужаснулась своей рассудочной жестокой мысли. Мать пристально посмотрела на нее, невесело усмехнулась:
– Сильно изменилась? Постарела?
– Что ты! – Фальшиво-весело возмутилась Октя.
– Молчи! Сама знаю, что сдала. – Сурово насупилась. На миг в комнате повисла тягостная тишина.
– А как Женя? – Робко спросила Октя.
– Нормально, – проронила мать.
Они перекидывались ничего не значащими фразами, словно малознакомые люди. Казалось, приглядываются друг к другу. И это было настолько мучительно, что когда мать спросила: «Где ночевать будешь?», – Октя, не колеблясь, ответила: «На Петровке», – словно нашла выход из этого непереносимо тягостного свидания. Мать и слова не сказала против, лишь вздернула плечами: «Как хочешь».
Но едва за окнами
– Иди, уже смеркается! У нас теперь опасно вечером!
Иди!
И столько страха было в ее глазах, что Окте стало не по себе.
Остаток вечера она провела на Петровке. Здесь, в этой запущенной комнате, среди старых, никому не нужных вещей – на нее накатила тоска. Устроившись на дряхлом, продавленном диване, она долго лежала, не смыкая глаз. Взгляд скользил от одной вещи к другой, словно лаская их после долгой разлуки. А мыслями была там, на Обуховке, вместе с матерью. Может, оттого в эту первую ночь на Петровке мать ей и приснилась.
Октя выскочила в кромешную тьму длинного извилистого коридора. В конце его, за поворотом, на шатком ломберном столике с продранным во многих местах зеленым сукном – с незапамятных времен стоял телефон.
В этой коммунальной квартире она родилась и выросла. Отсюда уехала в далекую незнакомую Литву. Когда-то здесь все было привычно и близко. Вплоть до трещин на высоком, давно не беленом потолке, до серой дранки, кое-где сиротливо выглядывающей из-под обвалившейся штукатурки. Двигаясь вдоль стены, привычно нашарила круглую чашечку выключателя. Кнопка, как назло, то и дело западала внутрь. Наконец, высоко, под самым потолком загорелась подслеповатая лампочка. Извилистая, узкая кишка коридора осветилась тусклым светом. На стене слабо замерцало изморозью цинковое корыто. За поворотом, будто изготовившийся к прыжку зверь, застыл громадный сундук на львиных лапах с коваными железными углами. Неподалеку от двери материной комнаты громоздилась составленная друг на друга мебель. «Федорчук! Сексот! Дрянь! – Застарелая злоба внезапно вспыхнула в ней, и сама удивилась этому. Думала, все давным-давно умерло, а нет! Оказывается, жило, копошилось в потаенном уголке и тотчас при случае всплыло. – Всю жизнь неймется! Места под солнцем не хватает». Она бессильно пнула ножку стола.
Подошла к телефону, набрала номер. Из старой черной пластмассовой трубки доносились длинные гудки. Она долго ждала, бессмысленно глядя на грязную, точно изъеденную лишаем облупившуюся стену. На ней чернели угрюмые коробки электросчетчиков. В их прорезях, словно диковинные рыбки в аквариуме, бесшумно плыли тонкие серебристые, с красными метинами тела дисков. На миг почудилось, будто все это продолжение сна. Внезапно опамятовалась: «Мать ведь телефон отключила». Подошла к рябому, с облезшей амальгамой зеркалу. В волнистом стекле отразилась ее щуплая невысокая фигура, бледное удлиненное лицо, большие серо-голубые глаза, все еще по-детски припухлые губы. Она откинула волнистую, черную, как смоль, челку, положила руку на лоб. Кожа была влажная, в испарине. Дикий страх внезапно обуял ее. Будто снова вернулась в детство, когда в темноте, за крутым поворотом коридора, притаившись на сундуке, ее поджидала соседская девчонка Ксения. Обычно нападала тихо, без звука, как волкодав. Тузила, что есть силы – и внезапно исчезала, словно растворялась во тьме. Тощая, длинная, плоская, точно складной плотницкий метр. Безжалостные синие глаза в коротких белых ресницах всегда зло прищурены, поцарапанные кулаки крепко сжаты.
И был еще страх – Федорчук. Сухощавый, высокий, шинель внакидку, он шел по коридору, четко печатая шаг. А рядом с хозяином, слева, на коротком поводке клацала когтями злобная овчарка Прима. По вечерам Федорчук варил для нее в громадной алюминиевой кастрюле похлебку из требухи. И тогда из кухни вываливались и плыли удушающе-сладковатые запахи.
В комнате, где жила семья Федорчука, было всегда так тихо, словно все в одночасье вымерли. Ни трех девочек-погодков, ни тихой бессловесной жены – не было слышно. Лишь изредка кто-нибудь из них бесшумно прошмыгивал по коридору. А у дверей комнаты Федорчуков возилась и протяжно вздыхала привязанная к металлическому кольцу Прима. Но стоило Окте пройти мимо, как овчарка словно пружина распрямлялась, вскакивала, натягивая до предела кожаный поводок. Повиснув на ошейнике и перебирая лапами, она яростно хрипела. А глаза наливались таким кровавым туманом ненависти, что Октя мгновенно каменела от страха.
Боялась когда-то всего этого до икоты, до дрожи. Потом, когда выросла, многое, конечно, сгладилось, а после и вовсе забылось. Но сейчас эта волна страха вновь накатила на нее. Через силу умеряя шаг, она прошла к себе в комнату. Поспешно, словно к ней вот-вот должны были вломиться, повернула на два оборота ключ. Стояла, прислонившись к косяку, и чувствовала, как гулко, у самого горла бьется сердце.
Она подошла к окну. Когда-то здесь, на широченном мраморном в голубоватых жилках подоконнике было ее убежище. Скорчившись, пряталась за пыльной тяжелой портьерой с бархатистыми бомбошками. С тоской глядела в глубокий колодец двора. Завидовала всем, даже бродячему коту, который, вольно развалившись в чаше давно разоренного фонтана, грелся на солнце. Ее в ту пору отправляли гулять под надзором вечно простуженной фребелички. «Дети, назад», – то и дело раздавался грозный окрик, после чего следовало трубное сморканье в клетчатую салфетку. Дети в возрасте от четырех до семи, вялые, точно проросшие в подполье картофельные ростки, покорно усаживались на скамью и среди них она, Октя, самая старшая, почти девятилетняя, с тугой длинной черной косой. «Ребенок ослаблен. ТБЦ», – скорбно поджимая губы, тетя Женя напрочь отсекала все разговоры о школе. В ту пору ее маленькая крепенькая ручка твердо держала вожжи Октиного воспитания. Три раза в неделю были уроки музыки. Как агнец, гонимый на заклание, Октя пересекала этот двор, мощенный плитами. Быстрее, быстрее к арке, в полумрак подъезда, где пахнет сыростью и кошачьим выгулом. Громадная черная папка для нот болтается на витых шнурах, бьет по щиколотке. Ветер взметает и без того короткую юбчонку, открывая взорам всего двора отделанные кружевом штанишки. А сзади, словно переодетый конвоир, твердой походкой следует тетя Женя. Шляпка тонкой рисовой соломки кокетливо сдвинута на левую бровь. Губы обведены малиновым бантиком. Маленький с легкой горбинкой нос густо напудрен. Но взгляд суровый, сторожащий. От него нигде не укрыться.
И еще дважды в неделю кроткая Елена Михайловна, соседка по квартире, учила ее рисованию. Никаких переодеваний, езды в грохочущих трамваях под надзором тети Жени. Все было просто и обыденно. В домашнем платье, тапочках, зажав в руке тощенький альбомчик и гремящую коробку карандашей «Радуга», Октя бежала в самый конец коридора. Но не туда, где была потаенная коричневая дверь, над которой висел номерок с двумя нулями. Где частенько отсиживалась среди швабр, веников, ведер, хотя с ржавого железного бачка то и дело падали за шиворот крупные ледяные капли. «Октя, ты еще долго?» – Строгий холодный стук костяшками пальцев в дверь. Тетя Женя настигала ее и здесь.
Два раза в неделю Октя открывала дверь, расположенную рядом с туалетом. И вступала в комнату-пенальчик с узким стрельчатым окошком, из которого был виден кусочек черного двора с его поленницами, сараями, свалкой. Железная кровать, покрытая белоснежным пикейным покрывалом. Два шатких венских стула – впритык к маленькому столику. И тихое, еле слышное: «Риночка, голубушка, ты?». Она сразу ее попросила: «Елена Михайловна, называйте меня Рина». Терпеть не могла это короткое, отрывистое, словно окрик, имя Октя. В комнатке с ее приходом все оживало: сдвигались с места стулья, снималась со стола туго накрахмаленная скатерть, под самым потолком в молочном абажуре-тюльпане загоралась неяркая лампочка, на окошке раздергивались белые полотняные занавесочки.
– Нужен свет! Нужно много света, – суетилась Елена Михайловна, и ее губы морщила добрая усмешка. – Что будем сегодня рисовать? – Она низко склонялась над Октей. Так низко, что Октя чувствовала нежный запах ее свежеглаженой кофточки.
– Свечу! – Не колеблясь, отвечала Октя.
Тотчас на старый, во многих местах облупленный поднос ставилась уже оплывшая свеча в позеленевшем витом подсвечнике.
– Я сама! – Замирая, Октя несмело чиркала спичкой о коробок. Прикрыв нарождающийся робкий огонь рукой, она зажигала свечу. Широко раскрытыми глазами пристально, долго вглядывалась в игру бликов, в мутные причудливые наплывы восковых капель.
– Риночка! – Тихо окликала ее Елена Михайловна.
Октя точно выныривала из сна. Смущенно улыбаясь, кивала: «Да, да. Сейчас!». Поспешно открывала альбом. Становилась коленями на стул. И, упираясь локтями в скользкую клеенку стола, начинала рисовать. Случалось, после нескольких часов работы – гневно, с треском вырывала из альбома лист. Комкала его в бессильной злобе. И тогда легкая рука Елены Михайловны опускалась ей на плечо.
– Что ты, голубчик! Что ты!
Но чаще – блестя глазами и отодвинув альбом на середину стола, Октя вскрикивала восторженно: