В поисках синекуры
Шрифт:
Шли по сумеречной песчаной улице — белой, сухой, похрустывающей палыми тополиными и липовыми листьями, пахло студеной, горьковатой водой Жиздры, хвоей близкого ельника, ботвой с огородов, птичьим пером со дворов, и Ивантьев, смирясь, говорил себе: «Ну конечно, прав, во всем прав дед Улька. Здесь тебе не судно, где боцман хозяйство ведет, повар обеды готовит, тралмастер сети чинит, первый помощник политинформации читает... Здесь все сам добывай, уговаривайся, проси, другим помогай. Рушил печь — вроде главное дело делал. Вот оно: ломать — не строить. Где берут глину, как с кирпичом?.. Будет печь — дров ни полена. Лучковой пилой не напилишь, да и поперечной тоже. Нужен второй пильщик. А кого заманишь в сырой лес? Время упущено. Во дворах — высокие поленницы. Купить, если продадут. Или искать добра молодца с бензопилой.
Лишь войдя в дом, щедро освещенный электричеством, сухо протопленный, с ковровыми дорожками и огромным ковром на стене, Ивантьев позабыл свои думы, а затем и вовсе развеселился, когда дед Улька, лихо распахнув полы своего кожушка, крикнул тонко и протяжно:
— Да где же ты, дорогая родная моя Никитишна, подруга жизни и дней суровых? Глянь, какого красавчика морячка я привел показать тебе, влюбишься с первого глазу, уплывешь с ним от старого Ульки в моря-океаны!
Из комнаты за дощатой перегородкой, раздвинув шторы, неслышно появилась румянощекая, приземистая, тяжеловато прочная старушка — в войлочных тапочках, просторном сарафане, — нарочито похмурилась темными бровями на своего старика и чем-то стала очень схожа с ним, оглядела настороженно и любопытно гостя — она, конечно, уже кое-что знала о нем, — шагнула к старику, приняла у него кожушок, сказала:
— Слышу: поёшь сладенько. Угостили, думаю, Ульку. Еще и кирпича единого не положил, а причастился. Не по твоему закону вроде. — Она взяла из рук Ивантьева фуражку, положила отдельно на комод, спросила: — А вы почему так легонько ходите, застудиться хотите?
— Моряк же, Никитишна! И наш, соковицкий. Ивантьевых внук и сын. Помнишь небось? В свой дом вернулся.
Старушка попятилась немного, села, не спуская с гостя завлажневшихся глаз, воскликнула удивленно и перепуганно:
— Да неужто?! И вправду похож на деда. Боже ж ты мой! Какими дорогами, от какой такой жизни к нам? Аж ноги ослабели... Глазам не верится!
— И я, думаешь, как? Вхожу, а он — стаканчик. С перепугу — хлоп. Только потом поверил.
— Садитесь, садитесь, дорогой гостек!
— Мы сядем, верная супружница, а тебе придется встать-приподняться, походить малость: птицу там, чего другого. Праздновать будем. — Улька рассердился даже на уговоры Ивантьева не рубить гуся, не вняла его словам и Никитишна, заспешила на кухню, во двор. — А пока мы «нежинской» примем под грибки.
Он принес груздей, вилки, бутыль рябиновой настойки, повторил, наливая:
— «Нежинская»... Только так ее раньше называли. Нежная, полезная. Из нежинского сладкого сорта. Нынче рясно народилась. «Рябина рясна, зима красна», — раньше в частушках пели. Так что печку надо тебе проворить добрую.
Было тепло, тихо и как-то по-особенному нежно от разговора, неспешности. Ивантьев вникал, дед Улька рассказывал, обстоятельно вводя его в хуторскую жизнь: самое крепкое хозяйство у него, Ульки, — корова, кабан и свинья супоросая, десяток овец, гуси, куры, огород само собой, сад богатый, прочая мелочь; корова одна на пять дворов, всех молоком поит; и его, Ивантьева, Улька молочным довольствием обеспечит, другим поубавит — ему выделит. Как же иначе? Без молока нельзя, без молока — ни силы, ни здоровья в теле... Неплохо живет бывший фельдшер Борискин, деньгами наверняка богаче других: на рынок работает — мед, яблоки, ранние, поздние овощи, ягоды, все, что под руку попадет, — в Калугу, Москву тарабанит; фельдшерство начисто позабыл, спроси, что такое аспирин, — не вспомнит, зато сын на «Жигулях», сам — на «Москвиче», хоть и высох, как вывороченный из земли корень, горб наработал. Работа дураков любит, а радует разумных... О Самсоновне говорить нечего: — старуха хозяйственная, да брошенная детьми, от земли не оторвется и без детей, внуков тоскует; характер непереломный, до смерти мучиться будет... Ну а Федька Софронов — особый человек, самый молодой здесь, из приезжих, помотавшийся по теплым и холодным краям; осел на хуторе прочно, дом купил, женился, объявив любопытствующим, что ему умеренный климат как раз подходит; работает мелиоратором, передовиком числится и собственный тракторок имеет; так вот: оснастил списанный остов запчастями, обул в резину — катается себе с шутками-прибаутками, не без пользы, конечно: кому вспашет, кому дров подвезет, в хозяйстве тягло — первое дело, а лошадей теперь не держат, коров и то перевели, жизнь легкая пошла, культурная. Правда, телевизор на хуторе пока только у Федьки Софронова («Одна корова, один телевизор, — смеется Федька, — есть молоко и культура!»), мачту тридцатиметровую возвел, ловит передачи, приглашает хуторян смотреть многосерийные фильмы по романам писателей. А колхозу все помогают, даже доктор наук Защокин, весной на посадке картофеля, овощей, летом на заготовке сена; доктор особенно любит косить, станет в пару с ним, Улькой, и машет косой, тянется, почти не отставая; сознательный такой интеллигент!
Хозяин говорил, хозяйка истово нагружала стол всяческой едой, закусками. И какой красоты получался стол, какого запаха, разноцветья! Белая капуста, красные помидоры, зеленые огурцы, желтые маринованные маслята, сало, окорок, горка яиц, тушеная говядина в эмалированном чугунке... А вот и картошка прибыла, главное блюдо российского стола — искристо-крахмальная, жарко дышащая паром, пригодная к мясу, грибам, капусте, прочим солениям; без нее — стол сирота, без нее богатая ресторанная еда — казенная. Хозяйка вознамерилась и гуся принести, чтоб уж воистину стол ломился, но хозяин радушно придержал ее: главное горячее пусть греется, чтоб гостя на дорожку согреть.
Гость же сидел смущенный и только смотрел, слушал, дивился простоте этих людей, обильному угощению, спрашивая себя: за что столько внимания, ласки, душевности? Ведь они не знают его, а он, пришедший из иной жизни, с иными правилами дружбы, общения, не может, не умеет вот так, как они, распахнуть объятья, породниться с первой встречи: ледок самообережения, эгоистичной обособленности в нем лишь подтаял, растопится ли вовсе — покажет время, эта новая его жизнь, которая понадобилась ему не для выгоды или удобного устройства.
Он сказал, широко поведя рукой над столом:
— Такой пищи и столько сразу я не видел никогда.
— Добро живем, — не совсем понял его дед Улька. — В нашем деле как? Здоровье уберег до пенсии — обеспечишь себя, если не лодырь. И колхозу поможешь, и на рынок трудящимся кое-что вывезешь. Излишки, понятно, без спекуляции, наемной эксплуатации.
Ивантьеву подумалось, что хозяин вроде бы отчитывается перед ним: мол, не сомневайся, честно все, по закону, а излишка не имеет только плохой мужик, коему и числиться в деревне зазорно. Он покивал, соглашаясь, коснулся ладонью плеча хозяина — о, под сатиновой рубашкой была горячая, упругой крепости сила! — улыбнулся, проговорил:
— Верю. Спасибо.
— Тогда по рюмочке, Евсей Иванович. Пробуй, как я. — Улька взял яйцо, сырое, розово засветившееся под люстрой, ударил по нему ножиком, счистил верхушку, выпил «нежинскую», запил нежным, свежим, прохладным яйцом. — Пробуй, оцени. С такой закуской пьяный не будешь. У меня так: сколько рюмок — столько яиц.
Восхитился Ивантьев сочетанием рябиновая — яйцо, не оставившим во рту спиртного запаха, и ел капусту, грибы, другие соления, ощущая их естественный запах, вкус. Дед Ульян поглядывал на него, радуясь его радости, звал жену Никитишну полюбоваться дорогим гостем, пригубить за его здоровье и поселение в доме отца и родного деда, потом стал просить Ивантьева рассказать о море, а главное, много ль рыбки из соленой воды выловил.
Ивантьев собрался рассказать о белых ночах на Белом море, сонной белесой воде, вспыхивающих фольгой и фосфором рыбьих косяках, когда живешь, мыслишь, работаешь будто в бесконечном полусне, и замирают чувства, ощущения, и сердце бьется медленнее, и сам пустеешь, точно теряя земное притяжение, высыхая телом, а крикнешь — голос твой, по-птичьи истонченный, падает вниз, к воде, глохнет, тонет, и тоска, такая белая, мглистая тоска заполняет душу, что вспышки фольги и фосфора пугают до холода в крови, как разверзающаяся бездна живых, все пожирающих пучин... Но дверь горницы приоткрыл бородатый детина с бурым, задубелым на ветру лицом, непокрытой, встрепанной желтовато-русой шевелюрой, в свитере, потертых джинсах, исподлобья зыркнул просторными серо-зеленоватыми глазами и сказал медленно, словно давая время оглядеть себя: