В поисках синекуры
Шрифт:
Принарядился в морскую форму, надел фуражку капитанскую, с крабом, чтобы произвести впечатление — все-таки женщина там, за забором, а форма многим из них нравится, — однако дверь открыть не успел — сама распахнулась, и через порог перешагнула тощая старуха в кирзовых сапогах, телогрейке, вязаной спортивной шапочке, делавшей ее горбоносое лицо злым и воинственным. Ивантьев отступил, пробормотал: «Прошу... Пожалуйста...» Старуха мельком, но придиристо ощупала его выпуклыми, красноватыми с уличного холода глазами, полувзмахнула рукой, хмыкнула, поджав губы: мол, буду я еще тебя спрашиваться, села на табуретку у кухонного стола, хрипло спросила:
— Чего вырядился-то? Свататься собрался?
— Да нет, к вам... — уже с любопытством,
— Хи-хи!.. — Старуха широко раскрыла пустой рот, в котором позабытыми пеньками торчали два желтых клыка. — Опоздал маленько, годков на шешдешят. Для мене и дохтор Защока шибко молодой. А ты-то — красавчик, да ишо форменный. Военный, што ль?
— Рыбак морской. Капитан.
— Ага. «Капитан даеть команду: натяните паруса...» Это у нас Федька-тракторист напевает, когда веселой. А дале присказка — японский бог... А теперь ответь: почему долго не шел проведать?
— Хотелось немножко обжиться, привыкнуть к дому.
— Жить собрался?
— Да.
— Сдурел, знать. Мене Защока толковал — не поверила. Теперь вижу: сдурел. Аль пензия маленькая?
— Нет, хорошая. Северная.
Старуха оглядела его еще более придиристо, отшатнулась, явно испугавшись какой-то догадки, негромко спросила:
— Али нашкодил где? Скрываешься?
Ивантьев резко помотал головой.
— Так бегуть же в города!
— Пусть. А я не сбежал — вернулся.
Ничему не поверив, во всем усомнившись, старуха, вероятно, решила отложить дальнейший опрос непонятного соседа (поживется — увидится!) и заговорила о своих думах, заботах:
— Не приезжають, веришь? Мои москвичи, одры культурные. Сама картохи копаю, руки вот закочнели. Ждала, годила, земля нахолонула. Дала Федьке трояшник, вывернул плугом кусты, собираю теперь... Штоб их черт там захомутал, антиллигентов! Приедут — шиш покажу заместо картохи. Кажный год так. Обещают: мама, сажай, подмогем полоть, окучить, копать. Сама горб гну. И веришь, прошшаю: подарочки навезуть, внучат, винца сладкого, ласки, сказки... Да штоб и меня лихоман прибрал от такой жисти!
Она рассказала: у нее два сына в Москве, две дочки и сын в Калуге, все приглашают, а жить, если вдуматься, негде: у одной тесно, у другого пятый этаж — ноги отказывают ступеньки считать, у третьего, четвертого пока общежития; зато старший, инженер автомобильный, хорошо устроился: три комнаты, лифт, мусорный провод, метро рядышком. Одну зиму жила у него. Ласково относились, колбаской, сырком вкусным кормили, к телевизору приучали, зубы по знакомству обещали вставить; да больно мебель у них дорогая, паласы эти, ковры; на ночь застелют чем-нибудь диван-поролон, бока отлежишь, а днем и вовсе приткнуться некуда, все торчком — ходишь, посиживаешь; иной раз и заплачешь тихонько — так хочется прилечь, отдохнуть и чтоб внучка на пианино не тренькала, внук свои проклятые диски не крутил. Заболела она нервным расстройством, хотела посреди зимы вернуться в свою хату, но вспомнила — дров-то не наготовила, уговорили сын и сноха: поживи культурно, чистенько, забудь на время чугуны, ухваты, поленья березовые... Нет, не получилось у нее, как у шибко ученого доктора Защокина: зимой в столице, летом на даче. Она вот без кур и поросенка скучает. Корову недавно продала, сил не стало самой сенокосить, а у деток городских молочко в магазинах, дешевенькое, в отпуск — на юг норовят уехать, фруктов покушать, в соленой воде покупаться, будто она полезнее своей, жиздринской. За картошкой только и приезжают, хоть и без нее могут обойтись, какую-никакую продают там у них. Перестань она сажать, заманивать — вовсе забудут дорогу к матери...
Старуха замолкла, поняв, что наговорила лишнего и вроде бы уже оправдывает своих детей, строго похмурилась на Ивантьева — не подсмеивается ли над старой? — и вдруг, протянув ладошку, сказала:
— Дак познакомимси, што ли? Меня Самсоновной зови. Мы тута по отчествам, чтоб, знать,
Ивантьев вскочил, пожал ей руку, неожиданно тяжелую (как перезрелый плод на тонком, усохшем стебле), назвал себя и своим именем развеселил старуху Самсоновну.
— Евсей, жидко не сей! — захихикала она и погрозила ему темным корявым пальцем. — А зачем ты, Евсей, печку затапливал? Рази она может гореть, если усохла без огня, померла, кирпич в труху обратился? Углядела — дым с форточек пышет, пойду, думаю, сгорит мой новый сосед, не увижу живьем. А ты вон што, как пароход раскочегарил, уплыть от мене захотел! — И опять она смеялась, довольная своим остроумием; улыбался и Ивантьев, признавая за Самсоновной явный сатирико-юмористический дар, радуясь, что ему посчастливилось на соседку, возле нее скучно не будет: и умна, и въедлива, и смешлива. Отсмеявшись, отерев губы тыльной стороной руки, точно начисто сняв веселость, она спросила: — Дак печку перекладывать надоть?
— Вот именно! Я за этим и собрался к вам! Нет ли печника где поблизости?
— Найдется. Приведу тебе печника. А ты вот што: сымай-ка красивую форму, бери ломик, рушь дедовскую печку. Заодно и деда родного вспомянешь. Рушь, хорошие кирпичики в сторону, плохие во двор.
— Спасибо, Самсоновна! Я вам за это картошку уберу.
— Во, уже постигаешь нашу жисть: поможешь — и себе в погреб на зиму засыплешь.
Самсоновна вышла, промелькала мимо окон по переулку, в кирзовых сапогах, телогрейке, вязаной спортивной шапочке — наверняка подарке внука-лыжника, — тощая, деловая, приспособленная к здешней жизни, земле, погоде, и Ивантьев подумал: нужны кирзовые сапоги, телогрейка, какая-то шапка на осеннее время. Явился в деревню новосел при галстуке, в лаковых штиблетах!
Пересмотрел гардероб доктора Защокина, рабочая одежонка нашлась — филолог иногда копошился в палисаднике «для полезной физической нагрузки», — но все было мало, подросткового размера; решил переворошить чулан, откуда в первую ночь выпрыгивал домовой, и сейчас Ивантьев сказал ему: «Если ты здесь — извини, что потревожу... а лучше подкинь-ка мне какой-нибудь затрапез для работы». Отодвинув дверцу, зажег спичку, тьма шарахнулась в паутинные углы, выволок груду тряпья и обнаружил потертый, в пятнах, чесучовый костюм — просторный, с широченными гачами по послевоенной моде — некогда выходное одеяние одного из владельцев дома, — выбил, выколотил на крыльце, облачился, голову покрыл мятой капроновой шляпой Защокина.
Нашелся ломик, была лопата, молоток...
С чего начнешь, товарищ капитан? «С любого угла», — ответил сам себе. Но если разумно — надо с трубы, чтобы она не рухнула в дом, когда печь будет разобрана. Полез на крышу, пробрался по шиферу к некогда мазанной, беленой, теперь жалко облупившейся трубе. Присел рядом, огляделся.
За темным, осыпанным шишками ельником и красноватыми стволами сосен текучей голубой жилой пронизывала пространство речка Жиздра (никак он не мог назвать ее рекой — рекой она была для него в детстве), а по ту сторону ясной воды полыхали желтой октябрьской листвой березники, кое-где оголенные, местами высвеченные резкой зеленью ольховника; далее широкими увалами чернели перепаханные, белели стерневые поля, и уж совсем в дальней, прохладной, мглистой синеве мерцала куполом церковка.
И хуторок был виден хорошо. Кто назвал хуторком эти пять домов, пять дворов в одну улицу, с переулками между заборами? Не доктор ли Защокин?.. Когда-то большая деревня Соковичи понемногу переселилась на главную усадьбу колхоза, к железной дороге. Бывшие подворья заросли бурьяном, мелким осинником, зачинающим лес, но дома гляделись весело: крыши под шифером, стены обиты шелевкой, крашены в зеленое, коричневое, окна со ставеньками, резными наличниками. Кое-кто из хуторян, вероятно, работал в колхозе, других, престарелых, навещали родственники. Словом, деревенька умирать не собиралась, и это несказанно радовало Ивантьева.