В рассветный час (Дорога уходит в даль - 2)
Шрифт:
– Птушечка!
– уговаривает он Тамару.
– Нельзя тебе переходить в другую гимназию. Какой же ты воин, если бежишь с поля боя?
– Я - не воин...
– плакала Тамара.
– Я - девочка, барышня...
– Да, если ты бежишь, ты - не воин, ты - просто трус! Я первый тебя уважать не буду. А если отсиживаться дома и не ходить в институт, так это, галчоночек мой, то же самое! Они тебя обидели, а не ты - их, что же тебе от них прятаться?
После долгих слез, уговоров, споров, поцелуев решили так: Тамара будет смелая и все-таки пойдет в понедельник в институт.
Папа, как всегда, оказался прав. С Тамарой, конечно, не произошло полного и окончательного "перерождения",
– в ней опять просыпается ее глупая гордость неизвестно чем, ее барские замашки. И тогда она опять становится противная-противная! Я стараюсь найти если не оправдание такому ее поведению, то хоть объяснение. Я повторяю сама себе, что она не виновата, что она выросла под влиянием своего дедушки-генерала, который сознательно воспитывал в ней надутую спесь, глупую заносчивость и т. д., и т п. Но мне не всегда удается совладать с самой собой и внушить себе снисходительность к Тамаре. И нередко между нами возникают разногласия, а иногда - даже ссоры. В особенности противно мне бывает слушать, как она разговаривает с горничной Натальей и с Шарафутдиновым. Ну, словно они не люди, а неодушевленные предметы!
И вот через некоторое время Тамара снова объявляет, что у нее будет журфикс. Мало ей того, первого журфикса! Впрочем, зовет она ведь уже других гостей: Лиду Карцеву, Варю Забелину, Мелю Норейко, Маню Фейгель, Катю Кандаурову и меня. По дороге к Тамаре я встречаю Катю Кандаурову. Она тоже идет к Тамаре - идет одна, без Мани, которая сегодня нездорова.
– Я тоже не хотела идти, - говорит Катя, - но Маня говорит: "Нехорошо. Тамара подумает, что мы нарочно, что мы не хотим к ней идти. Ступай, Катя! Повеселишься, потом мне расскажешь..." Я и пошла.
Мне бросается в глаза, какая Катя сегодня праздничная, улыбчивая.
– Катенька, ты что сегодня такая веселая, как новенький гривенник?
Катя отвечает, словно сама смущена своей радостью:
– От тети моей... от тети Ксени, папиной сестры, письмо пришло! Не берет она меня к себе! Не берет!
Катя выпаливает это просто с восторгом и даже на ходу трется от радости головой о мое плечо.
– А ты ее не любишь, что ли, эту тетю Ксению?
– удивляюсь я.
– Я ее не "не люблю", а - не знаю...
– уточняет Катя.
– Конечно, она папина сестра. Папа мой всегда говорил: "Ксеня - хорошая, Ксеня - добрая". Но ведь я-то ее никогда и в глаза не видала! Подумай: здесь я уже привыкла, я всех знаю, - и вдруг опять куда-то ехать! Опять новые люди! Опять привыкать! Сейчас очень все хорошо: тетя Ксения - мой опекун, она из папиных денег (тех, что после папы остались) присылает Илье Абрамовичу, Маниному папе, тридцать рублей в месяц на мое содержание. Илья Абрамович говорит: этого куда как много, больше, чем надо! Он на меня в сберегательной кассе книжку завел - желтенькую такую, как канарейка! Сколько каждый месяц от тридцати рублей остается, - он на книжку кладет.
– Тебе у них хорошо?
– Так хорошо, так хорошо!.. Вот секрет: даже с папой так хорошо не было, как с ними! У папы я,
– А у Фейгелей?
– Ох!
– говорит Катя с восторгом.
– Они все весе-о-олые! Каждый вечер нам Илья Абрамович читает - вот, например, как Иван Иваныч с Иваном Никифоровичем разругались! А перед сном все вместе песни поем...
И, помолчав, Катя добавляет:
– Нет, хорошо, что тетя Ксеня меня к себе не берет! "У меня, пишет, четверо мальчиков, сорванцов. Кате будет с ними трудно..." Еще бы не трудно - они, наверно, драчуны, я бы у них в синяках ходила... "Если можете, Илья Абрамович, прошу вас, подержите Катеньку пока у себя..." Вот как хорошо вышло!
Так, болтая, мы приходим к Тамаре. Конечно, мы с Катей пришли первые: никого из гостей еще нет. Тамара встречает нас очень радушно, ведет в свою комнату и кричит, чтобы нам принесли туда фруктов: в ожидании остальных гостей будем есть яблоки. Их приносит в вазе Шарафутдинов, как всегда приветливый, улыбающийся, и ставит на столик. Яблок в вазе слишком много, и два верхних яблока падают на пол. Шарафутдинов поднимает их с пола, обтирает обшлагом своей рубашки и кладет обратно в вазу.
Что тут начинается, батюшки! Тамара приходит в бешенство. Она грубо выхватывает из вазы те яблоки, которые трогал руками, и вытирал обшлагом Шарафутдинов, и швыряет ему в лицо.
– Болван! Хам!
– кричит она на него.
У меня начинает стучать в висках. Все плывет перед моими глазами, как в грозу на лодке. Я бросаюсь к Шарафутдинову; он стоит, вобрав голову в плечи, закрывая локтем лицо от яблок, которыми продолжает швырять в него Тамара.
– Шарафут!
– обнимаю я его, громко плача.
– Шарафут!
Катя Кандаурова тоже плачет и тоже обнимает Шарафутдинова.
Тамара опоминается. Она видит по нашему возмущению, что переборщила.
– Подбери яблоки, черт косой!
– приказывает она Шарафутдинову.
И, криво улыбаясь, обращается ко мне и Кате:
– Вы что же, обиделись за него, что ли? Он таких тонких чувств не понимает. Мой дедушка своих денщиков даже по морде бил...
И тут Катя, кроткая, тихая Катя, выходит из себя!
– Твой дедушка был свинья!
– кричит она так громко, что голос у нее сразу хрипнет.
Схватив за руку Катю, я бегу к двери. Хлоп!
– и нет нас. Мы бежим, но по ошибке не на улицу, а в ту дверь, которая ведет в сад Ивана Константиновича. На дорожках, у корней яблонь - груды снега. Мы с Катей садимся на лавочку, мы уже не плачем, мы просто сидим и мрачно смотрим перед собой.
– Вот и повеселились...
– вздыхает Катя.
– Будет что порассказать Мане!
Дверь из дома отворяется, и к нам бежит Шарафутдинов. На секунду у меня мелькает мысль: это Тамара послала его за нами. Не пойду я к ней! Ни за что!
Нет, конечно, это не она его послала. Его погнало то, что Тамара называет "тонкими чувствами", которых у него, по ее мнению, нет и быть не может. А вот и есть они у него! Ему больно не то, что его ругали, бросали яблоками в его лицо, в голову. Он знает, что он - солдат, денщик, что ему пожаловаться некому и обижаться не полагается. Но ему больно, что мы с Катей огорчаемся из-за него, он чувствует, что мы его любим, что мы за него заступились. Присев на корточки перед лавочкой, на которой мы сидим, Шарафутдинов все тем же обшлагом утирает наши слезы и быстро-быстро бормочет на своем фантастическом русском языке; от волнения он даже вставляет не совсем приличные слова, чего обычно никогда не делает.