В зеркале забвения
Шрифт:
Поглядывая на детей, Гэмо поражался про себя прожитому, неожиданно большому, отрезку времени, и только тогда у него возникало ощущение собственного, уже немалого возраста.
— Подожди, вот пойдут внуки, — заметила на его признание Валентина, сохранявшая свой моложавый вид, хотя не прилагала к этому никаких усилий.
Очень долго Гэмо числился среди молодых писателей, до последних лет. Скорее всего это происходило оттого, что верхний предел возраста молодого литератора все время поднимался, и многие, кому было уже за пятьдесят, все еще относились к комсомольскому
Время делилось между Чукоткой и Ленинградом. Ранней весной Гэмо улетал в Анадырь, оттуда в бухту Провидения. Иногда к нему присоединялась Валентина, и они проводили значительную часть лета, путешествуя вдоль побережья Чукотского полуострова на попутных катерах, гидрографических шхунах и охотничьих вельботах.
Когда начинался рунный ход лосося, перебирались в Анадырь и на правах местного населения ловили рыбу, немного заготовляя впрок, чтобы увезти с собой в Ленинград несколько соленых кетин и банку собственноручно засоленной икры.
Гэмо любил гулять по старому Анадырю, вспоминая годы, проведенные в педагогическом училище, все еще сохранившемся длинном, приземистом деревянном здании, в котором теперь помещалось общежитие строителей. За рекой Казачкой, на склоне холма вырос новый Анадырь, застроенный пятиэтажными каменными домами.
— Здесь стояли две металлические мачты, возведенные строителями Транссибирской телеграфной линии еще до революции, — рассказывал жене Гэмо. — Под ними стояли бараки. Осенью сорок седьмого года мы эти бараки отремонтировали и поселились в них. Наш умывальник как замерз в середине сентября, так до конца мая и не оттаивал.
— Как же вы умывались?
— Снегом… Раз в неделю топили баню. Она располагалась вон там, по дороге в совхозный поселок. Бывало, войдешь в жаркий пар, а под ногами лед, не успевший растаять с последней помывки. Поэтому мылись мы в калошах, чтобы не отморозить ноги.
На берегу Анадырского лимана, в мутной воде которого плыли огромные косяки лосося, чтобы отложить в верховьях великой чукотской реки икру, Гэмо иногда в мыслях обращался к зеленым лесам, окружившим Колосово, деревне Тресковицы, часто видел и чувствовал себя на улице районного центра, за столом ответственного редактора районной газеты… Начинало ныть сердце, и он громко окликал Валентину, хотя она стояла рядом.
— Когда я учился в педучилище, главной нашей зимней едой была кета во всех возможных видах, — рассказывал Гэмо. — Первая — это соленая. Самые вкусные части — брюшки. Их можно есть вареными, а можно и сырыми, вымачивая в воде, чтобы не были сильно солеными. Потом разного рода вяленые рыбины-балыки, юкола…
— Не так уж плохо, — заметила Валентина.
— Но как надоедала эта рыба за зиму! Не то что есть, смотреть на нее было противно! Мы мечтали хотя бы о крохотном кусочке оленьего, нерпичьего, моржового, любого мяса!.. Но даже рыбы тогда было мало, и мы всегда ходили голодными…
— Про голод ты мне лучше не говори, — вздохнула Валентина.
Гэмо знал: жена не любила вспоминать блокадные годы в осажденном немцами Ленинграде, когда буквально на ее глазах от голода умерли мать, отец и брат…
Надежды на то, что поездки на родину дадут новый творческий импульс, не оправдались: последнее время Гэмо маялся, пытаясь нащупать новый путь в своем творчестве. Обращение к прошлому как бы исчерпало себя, а современный материал таил опасность. Действительность оказалась не столь безоблачной и радостной, как о том говорилось в пропагандистских книгах о народах Севера, прошедших славный путь прямо от первобытности в социализм.
В начале пятидесятых годов всех чукчей и эскимосов в прибрежных селах переселили в деревянные дома, не подумав как следует, какое жилище требуется сегодняшнему северянину, все еще живущему охотой на морского зверя, имеющего упряжку собак. В новом доме негде было разделать добычу, некуда поместить мерзнущих на студеном ветру собак.
С неловкостью Гэмо вспоминал некоторые свои произведения, где приветствовал прощание с ярангой, как начало действительно новой жизни родного народа. Что-то было не совсем так. В деревянном доме, одетый вместо меховой кухлянки в засаленный ватник, бывший гордый морской охотник, нынче работник зверофермы, оставаясь чукчей, терял свою самобытность, становился неуверенным в себе, жалким и до крайности падким к алкоголю.
Гэмо остерегался приезжать в села в субботу и воскресенье, потому что именно в эти дни, согласно планам беспощадной борьбы с алкоголизмом, для местного населения продавали спиртное, а в остальные дни в каждом доме варили брагу, изощряясь в изобретении хмельных напитков, используя для этого не только обычные продукты, но даже томатный сок, который в изобилии завозился на Чукотку в огромных трехлитровых стеклянных банках. Все грозные предписания властей по поводу искоренения браговарения оставались пустым административным окриком.
Однажды Гэмо с Валентиной полетели к знакомому оленеводу, недалеко от бухты Провидения. Олени Тутая паслись на плато, служившем водоразделом между Тихим и Ледовитым океаном. В круглом вертолетном окне мелькали и слепили глаза многочисленные озерца, как осколки гигантского разбитого зеркала. На холмах лежали пятна нерастаявшего снега, резко подчеркивая яркую зелень и каменистые осыпи. В долинах почти высохших рек росли довольно высокие кустарники стланника, полярной березы и ивняка.
С высоты полета стойбище мудрено было заметить, а сами олени находились довольно далеко от жилищ, располагаясь по краям большого снежного пятна.
Когда огромные винты остановились и тишина подступила к машине, послышались встревоженные человеческие голоса. Гэмо узнал Тутая, здоровавшегося с летчиками и пытавшегося еще издали разглядеть гостей.
Обнимая друга, он с облегчением произнес:
— Уф! Я-то думал: комиссия по браге приехала…
Власти категорически запрещали привозить в тундру спиртное, но летчики вертолета, не таясь от писателя, меняли бутылку на свежее мясо, пыжиковые шкурки.
Валентина с любопытством озиралась в полутьме чоттагина тундровой яранги.