Валдаевы
Шрифт:
Кнутом подстегнула мужика спасительная мысль: не своровать, а только взять на время! Сорвался с места — и к собору, толкая встречных, которые чертыхались ему вослед.
Бежит Евграф, и на глазах его растет собор. Макушкой креста проткнул он тучу на мрачном небосводе. И вот уже виден лик бога-отца над входными дверями — божий взгляд пронизал Евграфа, словно отгадывал, зачем он здесь, перед собором, в такой поздний час, и Евграф осенил себя крестным знамением. Страшно подумать, что собирался совершить он! Калерия, жена, простит его
Встал Евграф перед выбором: голодный праздник или грех?
Решил сначала натаскать в собор побольше дров, натопить его получше. Нынче — всенощная, завтра — заутреня, обедня и вечерня, и надо бы хорошо натопить, чтобы православным было тепло. Когда внес в собор последнюю ношу и, не наклоняясь, грохнул ее на железную обшивку пола у дверцы изразцовой печи, поленья дружно рявкнули: «Гр-ррр-раф!» И гулкое эхо пошло гулять по всем углам, ходам и закоулкам. Хоть и мрачновато и темно в соборе, Евграф и ухом не повел, слушая раскаты отзвуков: привык.
Отряхнул с шубы прилипший снежок, поводил варежкой под носом и только после этого взглянул на икону Ильи-пророка. Недаром говорят, что он не только «громовержец», но и всевидящий. Давно побаивался Евграф его сурового и осуждающего взгляда. И встретившись с ним, крепко зажмурился; когда же открыл глаза, показалось, будто Илья подмигнул ему. Евграф опешил, помотал от наваждения кудлатой головой, снова зажмурился, открыл глаза — и снова, во второй раз, суровый с виду, но доброжелательный и ведающий человеческую душу Илья подмигнул: делай, мол, что задумал…
Выгорели в печи дрова; Евграф закрыл голландки, вздохнув, взял ключи от подвалов и сундуков, вышел из собора, сунув в карман пять огарков от свечей.
Снег перестал; прихватывал морозец. Крадучись, прошел Евграф мимо сторожки, притулившейся под сенью огромной корявой липы, и торопливо выскользнул на улицу. Нет, не лежало сердце к тому, что он уже решил сделать, и теперь оттягивал время, как мог, — пошел побродить и забыться. И по-прежнему попадались навстречу люди с покупками; и эти кульки, свертки, короба и коробки так и лезли, лезли в глаза…
Сгибаясь, как старушонка, девочка лет восьми несла большую вязанку дров, — шла медленно, пошатываясь, — и Евграф почувствовал, как потеплело на сердце, и мягко сказал:
— Ах, маленькая, куда же ты?..
Хотел было помочь и уже взял ее ношу, но девочка вскрикнула и повисла на конце веревки, испуганно тараща на него глаза, в которых появились слезы:
— Ой, дяденька, Христа ради, не отнимай!..
— Помочь тебе хочу, — успокоил ее Евграф. — Сам донесу вязанку, а ты вперед иди, показывай дорогу. Косточки-то у тебя, поди, заныли. Так пущай хоть отдохнут.
Девочка выпустила из рук веревку, но смотрела на него все еще недоверчиво.
— Тяжелые дрова, — сказал Евграф. — А где ж мамка твоя?
— Она совсем хворая… А у нас дома холодно…
— Тятька-то у тебя где?
— Он помер давно. Я маленькая тогда была, — ответила девочка и снова с любопытством
— Хе… Сказанула!.. Сторож церкви я. У боженьки и поважней делов не мало. Не до нас ему… А почему так спросила?
— Я маме сказала: я дрова со станции не донесу, а мне мама сказала: «Боженька тебе поможет».
— А зовут тебя как?
— Еленкой…
— А по фамилии?
— Горина.
У калитки ее дома Чувырин сбросил дрова на землю и сказал:
— Вон ту церковь видишь?
— Да.
— Как кончатся дровишки, приходи в сторожку рядом с тем собором. Если меня дома не будет, скажешь: «Мне Яграф Филипыч обещал беремя дров». Тебе дадут.
— А послезавтра, знамо, ты забудешь про меня…
— Да што ты! Буду помнить. Приходи.
И глядя, как, согнувшись под тяжестью вязанки, она идет по двору к дому, Евграф вспомнил про своих детей, вздохнул, подумал, что у взрослых много грехов, и за них приходится страдать, но ведь и дети маются не меньше, а грехов у них — кот наплакал. Он повернул назад, и будто не он шел к собору, а сам собор надвигался на него — вставал перед ним все выше, все грозней, будто вознамерился защитить то, что было в его подвалах.
Чувырин спустился по девяти ступенькам, покрытым сегодняшним снегом. Дрожащими руками открыл большой замок, взвизгнувший побитым щенком, и потянул на себя одетую железом подвальную дверь, — глухо застонал сжимаемый снежок. Образовался узкий проход, в который боком пролез Евграф, осенивший себя крестом.
Густая тьма: пахнуло затхлой сыростью камня, и, страшась дыхнуть лишний раз, чтоб не услышали, он вытащил из кармана огарок, зажег его и начал осматривать сундуки, шеренгой стоявшие у стены. Хотя ему были известны все фамилии, начертанные мелом на их боках, он глухо, как на молебне, произносил вполголоса каждую:
— Протасов, Петухов, Громов, Доброславина… Галактионов, Чемезов… Осокин… На… Наумов…
Откинув полу шубенки, отвязал от пояса связку ключей и начал искать подходящий. Руки дрожат, ключи звенят, словно перебраниваются между собой. Нашел наконец нужный ключ. Трижды мелодично прозвенела хитрая машина в замке, а крышка сама отомкнулась и полезла вверх, как будто прошептав: «Очнись, Евграф, опомнись! что затеваешь?»
Сторож спохватился, подбежал к двери, прислушался — немая тишина, лишь где-то наверху потявкала собака, да и смолкла. А сундук открыт и манит, манит к себе…
Прилепил Евграф огарок к верхней кромке сундука — и в глазах зарябило — будто в первый раз увидел он все это добро. Дрожащими руками выбрал Евграф то, что показалось ему наиболее ценным, завязал в узел. И, снова замкнув сундук, присел на него, закурил самокрутку и как бы забылся, уйдя в себя, в свою память…
И вспомнилось…
В тот год солнце выжгло нивы; в лугах почахла трава, и деревенский люд перебивался с лебеды на мякину. Была осень — нерадостная и скупая. Пятидесятилетняя Орина Чувырина, мать Евграфа, сняла с божницы икону, накинула на нее сверху полотенце и села на переднюю лавку.