Варяго-Русский вопрос в историографии
Шрифт:
Миллер же, полагал Шлецер, был вообще неподготовлен к занятию ее, т. к. у него «недоставало знания классических литератур и искусной критики», а знания, приобретенные им в гимназии, были стерты «до чиста» пребыванием в Петербурге и в Сибири. Шлецер, маниакально видя вокруг себя лишь врагов, которые только и занимались тем, чтобы мешать его научным изысканиям, мог спокойно всей Европе сказать, что Миллер в 1762 г., якобы преисполнясь зависти к нему по поводу успехов в обработке русской истории, которые он сам, будучи «невеждой» во всех отраслях иностранной литературы, «не сделал в двадцать лет и никогда не мог сделать», и не желая, «чтоб что-нибудь было издано по русской истории не под его именем», якобы старался выпроводить своего соотечественника из Петербурга в Германию. А позже, с Ломоносовым на пару, «из ученой ревности» стремился не только удалить Шлецера из Академии, «но и к моей погибели, в серьезном значении».
Также всей Европе он с бранью заявил в немецком издании пятой части «Нестора» (1809)
Но из всех ученых, которым он воздавал «по заслугам», в чем в полной мере проявились его человеческие и научные качества, Шлецер особый счет предъявлял к Ломоносову. Что вполне понятно, ибо он, во-первых, при обсуждении в 1749-1750 гг. речи Миллера «О происхождении имени и народа российского» профессионально, с аргументами на руках показал всю несостоятельность норманизма. Во-вторых, его широкая известность в Европе, его авторитет как первоклассного естественника, с именем которого был связан ряд важнейших научных открытий, создавали самые серьезные трудности в опровержении его антинорманистских идей, следовательно, в утверждении концепции самого Шлецера. И он, прекрасно понимая, что одними пустыми заклинаниями о скандинавской природе варягов и руси цели не достичь, встал на путь, по которому до сих пор резвой «птицей-тройкой» и летят российские норманисты, - это шельмование антинорманистских идей Ломоносова и их автора.
В-третьих, Ломоносов в 1764 г. дал решительный отпор его этимологическим безобразиям - попыткам нарочито выводить, с целью демонстрации «научности» норманской теории, русские слова из германских языков (например, производство слов «князь» от немецкого «Knecht» - холоп, «дева» либо от немецкого «Dieb» - Bop, либо нижнесаксонского «Tiffe» - сука, либо голландского «teef» - сука, непотребная женщина, название которой не каждый мужчина решится произнести). Ознакомившись с такими оскорбительными - а подобные «словопроизводства» заденут честь любого народа - для русского человека «открытиями» Шлецера, как его обычно представляют в норманистской литературе, выпускника «университетской школы», да еще выросшего, по собственному его признанию, «на филологии», Ломоносов, отметив его «сумасбродство в произведении слов российских», заключил, что «каких гнусных пакостей не наколобродит в российских древностях такая допущенная в них скотина»[62].
Как норманист В.О.Ключевский хотя и считал, что Ломоносов «до крайности резко разобрал» «Русскую грамматику» Шлецера, но в то же время как ученый полностью признал его принципиальную правоту. «Действительно, - говорил он, не скрывая своего искреннего недоумения, проистекавшего из созданного именно нашей наукой культа Шлецера,- странно было слышать от ученика Михаэлиса такие словопроизводства, как боярин от баран, дева от Дiев, князя от Knecht» (еще до Ключевского норманист Пекарский констатировал, что в грамматике Шлецера «нашлось не мало такого, с чем никак не согласятся записные филологи. Ломоносов, когда ему удалось прочитать это произведение, несмотря на недостаток строго филологической подготовки, при одном практическом знании родного языка, легко отыскал ошибки и промахи Шлецера»)[63].
А «странные» словопроизводства Шлецера имеют свои корни. В бытность его проживания в Санкт-Петербурге в доме Миллера в 1761-1762 гг. последний, отмечал в 1882 г. К.Н. Бестужев-Рюмин, «никак не мог помириться со сравнительным методом, вынесенным Шлецером из Геттингена, и бранил его Рудбеком (шведский ученый, отличавшийся смелыми и странными словопроизводствами)». Имя шведского норманиста XVII в. О. Рудбека сделалось в науке нарицательным, ибо он, дойдя в своей необузданной фантазии, зацикленной на прославлении своего Отечества, до мысли, что Атлантида Платона есть древняя Швеция и что она, являясь «прародиной человечества», сыграла выдающуюся роль в мировой истории, в том числе древнерусской, «доказывал» эти норманистские бредни переиначиванием древнегреческих и русских слов в скандинавские. Как подчеркивал в 1856 г. С.М.Соловьев, Рудбек своими словопроизводствами, основанными «на одном только внешнем сходстве звуков», возбуждал «отвращение и смех в ученых». Современные шведские исследователи, в частности, Ю. Свеннунг и П. Бейль указывают, что Рудбек «довел шовинистические причуды фантазии до вершин нелепости» и что его эмпиризм «граничил с паранойей»[64].
Но то, что видели Миллер, Соловьев, Пекарский, Бестужев-Рюмин и Ключевский, категорично не желает видеть основная часть норманистов, которая с неподдельным возмущением осуждает Ломоносова в случае с его оценкой «Русской грамматики» Шлецера. Как, например, утверждал в 1904 г. С.К. Булич, немецкий ученый «неоспоримо» превосходил Ломоносова широтой филологического и лингвистического образования, проницательностью взгляда, а враждебные отношения Ломоносова к нему «развились на почве научного соперничества сначала в области русской истории, а затем уже в русской грамматики». При этом защитники Шлецера - даже в таком очевидном его отступлении от науки - не принимают в расчет того факта, что «разнос» Ломоносова весьма благотворно сказался на их кумире. Ибо он уже в 1768 г., спустя всего четыре года после своего фиаско с этимологическими «опытами» в области русского языка, сам и абсолютно по делу учил «уму-разуму» современных ему исследователей, с ловкостью фокусников создававших любые «лингвистические аргументы», посредством которых с той же ловкостью ими возводились многочисленные эфемерные конструкции, засорявшие науку «Неужто даже после всей той разрухи, - искренне негодовал Шлецер, - которую рудбекианизм учинил, пройдясь по древним векам, они все еще не устали творить из этимологий историю, а на простом, может быть, случайном совпадении слов выстраивать целые теории?»[65].
Правоту критики Ломоносова в конечном итоге открыто признал и сам немецкий ученый, но при этом не простив ему, что вместе со своими «этимологиями» был поднят на смех аристократическим Петербургом, расположение которого так стремился завоевать. Коснувшись в мемуарах «князя» и «Knecht», Шлецер с так и не зажившей почти за сорок лет обидой неуклюже оправдывался, черня и высмеивая Ломоносова: «Положим, что мое этимологическое сравнение было неправильно; но оно вовсе не было смешно и ни мало не позорно как для русского княжеского сословия, так и для высокого немецкого имперского дворянства. Но Ломоносов, который во всю свою жизнь так мало слышал об ученой этимологии, как матрос о логарифмах, вырезал приведенные выше две строки («Князь, высшая степень русского дворянства, мне кажется, есть немецкое Knecht».
– В.Ф.), оторвав их от всего последующего, обегал с ними всех князей и всех их науськал на меня. Какую этот пустяк произвел повсюду сенсацию, это сверх всякого описания: мое имя произносили тысячи уст, которые без того никогда бы его не произнесли: на всех обедах только и говорили о князе, кнехте и - обо мне». После чего добавил, приняв очень модную тогда позу борца с деспотией, что не могло не понравиться его почитателям, особенно российским: «И так кроме тяжести Сената, лежавшей на мне с 3 июля, меня стала давить новая тяжелая масса - все княжество. Не задавила ли она меня?
– Нет»[66].
Хотя вряд ли Шлецер в начале XIX в., когда он на склоне лет со смешанными чувствами вспоминал все разговоры-пересуды о себе в русской столице в далеком уже 1764 г., мог даже в самой малой толике предположить, что как очень скоро и как очень много будут говорить о нем и его «Несторе» по всей уже России и будут говорить с таким невероятным восторгом, словно русские ученые сподобились лицезреть новую миссию. И в его же манере и его же словами они начнут вести разговор и о своей истории, и о летописных варягах с русью, и о Ломоносове. И тем самым не только все дальше и дальше отдаляясь от истины, но и неустанно создавая многочисленные норманистские лжеистины, в том числе и тем примитивным способом, характерным (но простительным) для младенческого состояния науки XVII—XVIII вв., и против которого так решительно выступал Шлецер: «творить из этимологий историю, а на простом, может быть, случайном совпадении слов выстраивать целые теории».
Примечания:
54. Миллер Г.Ф. О первом летописателе российском, преподобном Несторе о его летописи и о продолжателях оныя // Его же. Сочинения по истории России. Избранное.
– М., 1996. С. 6; Пегитич С.Л. Русская историография XVIII века. Ч. II. С. 218; Моисеева Г.Н. Из истории изучения... С. 134-136; ее же. Ломоносов и древнерусская литература.
– Л., 1971. С. 143, 163-164, 171; Фомин В.В. Ломоносов. С. 35, 37, 65-66.
55. Ломоносов М.В. Полн. собр. соч. Т. 6. С. 195-203, 294. Т.А.Володина, касаясь отрицательной реакции Екатерины II на «Историю Российского государства» И.Г. Штриттера, где он повторяет мысль В.Н.Татищева о происхождении руси от финнов, неправомерно возвела эту реакцию в абсолют, уверяя, что «в русском общественном сознании XVIII - начала XIX в. финны воспринимались как народ нищий, забытый и убогий». Для подкрепления своего вывода она ссылается на слова Ф.Ф.Вигеля (1786- 1856), потрясенного тем, что он, всю жизнь считавший себя шведом, имеет финские корни: «Потомству обязан я говорить всю истину, но от современников буду тщательно скрывать сию ужасную тайну. Открыв ее, враги-насмешники конечно не оставят попрекать меня чудскою моею породой» (Володина Т.А. Стриттер Иван Михайлович (1740-1801) // Историки России. Биографии.
– М., 2001. С. 69). Исследовательница не берет в расчет того факта, что так говорил человек, который был воспитан как швед, т. е. как представитель германской нации, много веков владычествовавшей над финнами. А из заключения императрицы также видны, как из приведенной цитаты Миллера, чувства германцев, но отнюдь не русских, к угро-финнам. Если уж и вести речь о «русском общественном сознании XVIII - начала XIX в.», воспринимавшем финнов «как народ нищий, забытый и убогий», то такое чувство могло питаться к современным финнам, но не к финнам далекого прошлого, и это, разумеется, не чувство превосходства.