Ватага (сборник)
Шрифт:
— Андрей! — открыл окно Пров. — Залазь, что ль. Время огонь тушить.
Ветер тайгою ходит, раскачал тайгу от самых корней до вершины. Трещит тайга, ухает, ожила, завыла, застонала на тысячу голосов: все страхи лесные выползли, зашмыгали, засуетились, все бесы из болот повылезли, свищут пронзительно, носятся, в чехарду играют. Сам лесовой за вершину кедр поймал, вырвал с корнем и, гукая страшным голосом, пошел крушить: как махнет кедром, как ударит по лесине, хрустнет дерево стоячее и рухнет на землю.
Дедушке Устину все это нипочем. У него в руках святая книга, а на пне, в головах у тела убиенного бродяги, восковая свеча горит: здесь место свято.
Но ветер по низам пошел, метет во все стороны пламя костра, гасит восковую свечечку. Устин отходную Лехману читает, «Святый Боже» поет надтреснутым своим голосом и, ежась от колеблющейся тьмы, блуждает взглядом. Кто-то притаился там, ждет. Вдруг тьма озарилась молнией. Устин сложил книгу, перекрестился и побрел в зеленый свой шалаш.
«Го-го-го…»
Крестится Устин.
Лег на зеленую хвою, шубенку накинул сверх себя — подарок Науменко. Лежит, смотрит на Лехмана, думает. Костер горит ярко, два пня смолистых зажег Науменко, будут до утра тлеть. Ветер раздувает пламя, не дает заснуть огню.
Лехман вздрагивает в лучах костра, как живой от холода, шевелит руками, сучит ногами, кивает головой…
— Нет, это ничего… — шепчет Устин и крестится, а сон уж начинает его убаюкивать и качать на волнах.
Ветер бурей ревел в тайге. Деревья стонали и точно зубами скорготали от нестерпимой боли.
Лишь закрыл Устин глаза и, благословясь, укрылся с головой шубой, слышит: стихла тайга, и раздалось два голоса. О чем-то беседу ведут, мирно так говорят, любовно, то вдруг заспорят и сердито закричат.
Один голос очень знакомый. Чей же это голос? Ах, да ведь это Бородулин говорит. Попа. Да, попа… про попа надо сказать, про отца Лексея… Это хорошо… «А что же ты такой старик, а седой?.. такой лохматый?» — говорит Бородудин. «А что же ты лежишь? Пойдем», — вновь сказал Бородулин. «Потому что надо, — ответил голос, — тут ясно».
Холодно Устину. Он скрючился. Не хочется выползать из-под шубы. А не бородулинский, незнакомый голос опять: «А где Устин? Вот тут сидел, надо мной». — «Он ушел. И от тебя ушел, и от мира ушел, он — черт». — «Врешь!»
И вдруг как ударит его кто-то по плечу ладонью:
«Вставай, старик… Спасибо…»
Без ума вскочил Устин.
— Господи Христе!..
Стегнула молния, грянул гром. И видит Устин в синем полыме: не в шалаше он, а возле Лехмана.
Белый скрюченный, сидит рядом с ним Лехман.
— Свят, свят!.. — не своим голосом вскричал Устин.
Вновь гроза оглушительно трахнула. Устина подбросило, опрокинуло, и он, очнувшись, пустился бежать. Он бежал молча, весь объятый звериным ужасом, и ему почудилось, что
— Свят, свят, свят…
А удар за ударом кроет все таежные ночные голоса, гудит на всю тайгу и, спустившись в низины, раскатисто злобно рычит.
Молния сияет синим светом беспрестанно. Звериное чутье по дороге Устина гонит в родную Кедровку.
— Согрешил… мужиков в беде бросил… Возворочусь, — стонет Устин, обессиленно переплетая во тьме старыми, страхом связанными ногами.
«Согрешил, согрешил!» — ликует темный рев тайги и, настегивая Устина свистом, гамом, хохотом, гонит вон из своего царства.
Вдруг все засияло.
— Не попусти!! — Устин взмахнул руками и во весь рост грохнул мертвый средь дороги.
Вместе с его криком раскололись, зазвенели, рушились небеса. Золотым мечом молния вонзилась в землю, опалила, съела тьму, всю тайгу всколыхнула, во все застучала концы и предостерегающе замолкла.
Испугалась тайга грозы небесной. Тихо стало в тайге и торжественно.
И среди густой нависшей тьмы запылали-зажглись ярким светом, как гробовые свечи, три высокие лиственницы.
Опять взметнулся ветер.
XXXIII
Дрогнула над Кедровкой ночь. Кто-то по улице скакал на коне и неистово кричал:
— Хозяева! Тайга пластат!.. Эй, люди! Тайга!! Тайга!!!
Густо и грозно из-за деревни вставало пламя, ветер крепчал и гнал огонь прямо на Кедровку.
Открывались дрожащими руками окна, высовывались взлохмаченные сном головы и, ахнув, исчезали.
Ветер стучит ставнями, заглядывает под крыши и грозит Кедровке бедой.
— Осподи, светы… — шамкает выскочившая на улицу Мошна, наскоро крестится и, со страхом взглянув на широко разметавшееся за деревней пламя, спешит скорей в избу. Ветер пузырем вздувает юбчонку, крушит и валит старуху наземь и резко захлопывает за ней тяжелую дверь.
— Тайга занялась!.. Тайга!..
Забегали, засновали кедровцы; ожила, загалдела деревня. Встали и разлились вдруг родившиеся во дворах, под крышами, при дороге, полные испуга голоса и звуки.
Засветились коньки и скаты мокрых крыш, вспыхнули и заиграли огнем стекла стоявших на пригорке избушек, а небеса кругом стали еще темнее и строже.
— Миколка!.. Эй, Миколка-а-а…
На горе, у часовни, бестолковая, потерявшая себя толпа. Все, разинув рты, смотрят широкими глазами на пожарище и, холодея, роняют, как в воду камни, жалкие слова.
— Ишь как садит… Ишь, ишь!..
— Придет, робяты… Ох, придет…
— Начинай молебну!.. Вздымай образа!
— Устина надо… Устина!