Вечная мерзлота
Шрифт:
Да, и пританцовывает, будто ссать хочет, и губы висят, красные как мясо, и вся длинная оранжевая морковь с зеленой косой, в испарине, влажная, будто ее выдернули из мокрой и жирной земли, хорошенькая очень! Почему только так изнурительно тянет ее к Деду Морозу? Он и снег и лед, и, пусть мутный, но свет. Морковь же должна любить темную внутреннюю землю. Лена Зацепина никогда не знала ревности. Но ей не понравилось, что сердечко ее как будто бы тихо укусили. Отбившись от приставаний снега (долго, долго махала ладошками перед их лицом, и они нехотя отступили, приседая в школьных поклонах), Лена выбежала в коридор.
Вынеся на себе несколько тысяч касаний и взглядов несытых.
Никого там не было. В ранних сумерках коридор серел, длинный, готов был принять легкий топот, как грохот. За окнами же была метель настоящая. Она мчалась вдоль стекол снежной пылью. „В кабинете химии!“ — поняла Лена и, встав на цыпочки, засеменила в кабинет, вскинув руки над головой, сложив
Лена плыла — свет-тень-свет-тень-свет… выпал откуда-то электрик, пернатая увернулась, цапнула за руку… тот завыл, завертелся, „сука, ты попляшешь… вот сука…“ безнадежно отстал, закатился в сумерки коридора.
Под дверью кабинета химии лежала полоска света. Лена, сама не понимая своей злости, говоря себе „вот сейчас, вот сейчас!“ пнула дверь, та отлетела…
Все стекла химического кабинета жили. Выпуклостями своими они сдерживали бешеное кипение. Там, где не бурлило, не меняло цвет с черного на лиловый, тихо, в обманчиво прозрачной жидкости образовывались и таяли, оседая, белые хлопья. Над узкими горлами стекол вились дымки. А кое-где выбивались бледные и короткие вспышки огня. Сильно заверченные и переплетенные трубки гнали быстрые жидкости, и те, достигая емкостей, смешиваясь, принимались бурлить и дымить. Пахло серой.
У окна, повалив кривое алоэ, стоял голый по пояс Дед Мороз. Полными руками он опирался о подоконник позади себя, и, плюясь ватной бородой, хрипел. Морковь, вспоротая вдоль, висела по обе стороны двух его дряблых и длинных грудей. А внизу Деда Мороза, у разодранных валенок, Лена увидела смуглые маленькие ягодицы, обсыпанные мелкими родинками. Они были похожи на абрикос. Ягодицы елозили. Вглядевшись, Лена увидела всего голого скрюченного Петю Лазуткина, который пытался всунуть свою голову между ног Деда Мороза. Он цеплялся детскими руками за ватную бороду Деда и бился, бился головой ему между ног. „Дурак. Ты застрянешь! Ты уже не морковь же! — сказала Лена своим тонким голосом, и, помолчав, добавила. — А это — не под землей, это плохое и тухлое, куда же ты лезешь своей головой, Петр, Петр?!“ В недоумении девочка развела лапы (руки-то ее были вдеты в лапы) и сдвинула дрожащие бровки, синеглазо и потерянно глядя на бьющегося одноклассника. Тогда Дед Мороз, как будто услышав девочку, задрал полы своей шубы, и Лена увидела огромные женские бедра и черную Петину голову, ввинчивающуюся в лоно. Но Дед Мороз оттолкнул Петю, и, когда тот упал на спину, стал садиться на его тонкое бьющееся тельце.
И глаза у Пети закатились и были видны голубоватые белки, а на губах его кипела желтая пена. Сам же Дед Мороз, тяжело дыша, одним глазом все моргал и смотрел на простертого, а вторым, неподвижным и хитрым, изъедал бешено Лену Зацепину, которая стояла в дверях и сдирала с себя пушистую шкуру.
„Зачем же ты, папочка, железную слезу из летчика жмешь?“ Но кто посмотрит на ребенка? Его место — в ногах у нас. Пятилетний Петя слабенькое поднимал личико ввысь — во все небо чернело лицо отца его. Лицо было изглодано слепым горем, мальчик видел это, но назвать не умел. Поэтому сильное обращал внимание на внешние действия отца-человека. Зиновий, отец его, пользуясь тем, что смерклось и ветер сильный, стоял, раскорячась на скользком бульваре и гвоздиком корябал глаз полярного летчика, который открыл Северный Полюс, слетел сюда, прожил здесь торопливую жизнь и впаялся в стену железным профилем. Вот он был — в стене, но нигде его не было. Нагнал стужи, сам же ушел. Даже отблеска его мимолетного подвига — не было. Разве что в метели немного. Озирался Зиновий, но метель разве поймаешь? В руках она тает слезами. Снег заметает и воет — нет, не летчик. Даже если с Северного Полюса снег этот на наш бульвар занесло — сам-то летчик — где он? Ковырял гвоздем глаз у профиля, железную давя слезу из мертвого героя. Сынишка жался к ноге, молча писал в штанишки. „Ведь, сучонок, не станет он летчиком?“ — свирепо тосковал Зиновий и очень боялся, что ребенок вырастет сволочью, как и он сам. Зиновий этот вот Дом Полярников часто трогал руками. Он знал, что дом населяли когда-то полярные летчики. Ходили они в коротеньких куртках на гагачьем пуху и в скрипящих крагах. На черных ушастых шапочках надеты у них были стрекозиные очки. Летчики курили „Герцеговину Флор“, женились на красавицах и несли с собой прохладную нежную славу, от которой щемило сердце у Зиновия Лазуткина. Сам Зиновий жил в доме, стоявшем напротив Дома Полярников и не смел подойти к спесивым потомкам полярных летчиков. Лишь радостно наблюдал, как одна дочь полярных летчиков, худая безумная Изольда бешено спивалась, летя стремглав. Именно ее отцу Зиновий любил корябать глаз. Но и сама рыжая Изольда, которая уже разучилась говорить и, найдя на помойке хлебушек, бежала радостно показывать всему двору, сама она тонкая и непостижимо прекрасная даже сквозь позор своего падения, она падала слишком что ли сокрушительно. Зиновий, выйдя во двор, наблюдал за ней исподлобья, понимая, что орать, выть на нее бесполезно — ответит черноглазым гневом безумная и опять не заметит пугливого черноглазого завхоза, у которого скромная
Когда Изольда умерла, Лазуткины продали квартиру и поняли, что не только Дом Полярников, но и все прочие дома открыты для них.
Но порой набегала, набегала метель, и холод сжимал мускулистое сердце Зиновия. И крался он с фасада, с бульвара к проклятому Дому Полярников и поднимал руку с гвоздем, медленно нес ее к железному летчикову глазу, который по-орлиному не мигал. Никогда. Ребенок, стоя рядом, дрожал от холода и писал в штаны. „Зачем, папа, железные слезки из летчика жмешь?“ Но спросить не смел: внутри отца он ощущал таинственные и непонятные движения, словно ночные шорохи в доме, такие же.
А дома Зиновий Лазуткин своим удивительным голосом читал Пете сказку про трех медведей, и мальчик любил его усы. Мать же, бледная Римма с лицом мелкой лошади, вносила щи. За обедом родители говорили о соседнем доме, но так тихо, так загадочно, что Петя невольно чувствовал хрустящие глубинные пустоты, на которых покоился этот дом, и где-то слышанное слово „вечная мерзлота“ приходили на ум ребенка, и от веселых и таинственных взглядов родителей ему казалось, что да, земля под домом вся прозрачная, как стекло и такая неподвижная, такая холодная, что она называется Вечность. В этом месте, под Домом Полярников, находится Вечность. Любящая мать замечала дрожание в маленьком лице сына и глазами показывала на него Зиновию. Тот замолкал, думая, что сморозил лишнего при ребенке, и, набычясь смотрел с минуту на сына, потом говорил огорченно: „Еб твою мать, про ребенка позабыл. Я, Римма, изнервничался из-за всей этой сволочи“. И начинал говорить что-нибудь доброе или смешное. Голос у отца был необыкновенный: такой низкий и гулкий будто шел из незримых, подземных глубин, а отец лишь стоял на его пути. Голос отца каким-то образом сплетался с тем запретным и загадочным местом, на котором стоял Дом Полярников и постепенно мальчик поверил, что папа его, Зиновий Лазуткин, имеет если не разрешение, то сильную тягу к запретной подземной жизни. Ужас и восторг тогда охватывали мальчика. Ужас и восторг. Смутно он понимал гнев своего отца против летчика на стене: летчик был житель воздуха, отец же — подземья.
Мать Пети, Римма Лазуткина, мелкий бухгалтер в НИИ, любила сидеть у трельяжа, и в трех зеркалах отражаясь, шептать: „Я ведьма, я буду летать, я Маргарита. Мессир, я согласна…“ Отец на такое кричал, что уйдет от них, он пугался по-настоящему, а Римма, повернувшись через плечо, усмехалась большими розовыми губами и двигала тяжелым подбородком. Ей казалось, что она возбуждает мужа, и, медленно поднявшись, трижды метнувшись в зеркалах, надвигаясь на мужа, загребая руками, как пловчиха. А она и была отменной пловчихой и даже имела разряд по плаванию брассом. Еще, когда нежилась, потягивалась на диване, слегка раздвинув ноги и лукаво поблескивая очками, была похожа на мокрую марлю, и загадочная ее усмешка как будто облепляла Петю. Римма гладила диванную подушку, другую руку положив на лобок, Зиновий топотал вокруг дивана, отрывисто, как пароход, гудя, и Римма жарко и неразборчиво шептала, а мальчик, прижав к себе книжку Льва Толстого „Три медведя“, писал в штаны и с ужасом думал: „Они очень большие и забыли смерть“.
Там они и жили, как будто кружили на одном месте, стоя друг перед другом, не смея показать спину, и Петя думал, что внутренняя дрожь и не утихающая тревога и есть любовь.
Но вот Петя вырос и мир вокруг изменился. Они стали богатые. После летчиковой Изольды Римма научилась продавать квартиры. Зиновий шнырял на старенькой „Ниве“ по всей Москве. Денег стало немеряно. Мелькали какие-то люди, все больше черные, гортанные. Казалось, что они все время разевают голодные рты в ожидании червяков. Зиновий постепенно прибрал весь подъезд их дома. Жильцы куда-то делись, семья Лазуткиных поставила замок на входную дверь, и Пете было необычайно приятно скакать по ступенькам тихого подъезда, окликать молчащие квартиры и слышать только биение пыльного мотылька в мутное стекло лестничного пролета. Зиновий раздолбал несколько квартир, сделал одну длинную, путаную, с неожиданными заходами в какие-то тупики. Зиновий купил себе удостоверения летчика, академика и депутата, а тихая Римма заговорила новым голосом, неожиданно распутным, коварным, под которое она подстраивала и свое неумелое тело. Любила, выйдя во двор, томно позвать мужа: „Зина, ну что ты там возишься…“, вызвав испуг и недоумение у молодых соседок. И, проходя мимо них победоносно, делая томные телодвижения, поводя большими плечами, тонко роняя бретельку с одного из них, Римма несла загадочную усмешку на своем неподвижном и длинном лице мелкой лошади, на которую зачем-то надели очки.
Богатство родителей подружило.
Но пространства у Зиновия не прибавлялось, и он стал бросаться на соседей во дворе, матеря их гулким басом. Особенно Зиновий ненавидел чужих детей, потому что они были как-то связаны с летчиками, с их славой, были непостижимо надменные в своем простодушии, и, если не было рядом взрослых, он подходил к малышу и шепотом материл его. Римма говорила на это капризно:
— Ну, Зина, ну не надо…
А Петя прижимал ручки к груди и заходился глубоким беззвучным смехом.