Великие дни. Рассказы о революции
Шрифт:
В эти дни каждый знал, что решается вопрос о будущем страны; в эти дни каждый понимал, что от него требуется и он обязан делать вдвое, втрое, вдесятеро больше того, на что рассчитаны и что позволяют его физические и моральные силы.
Помнится, как раз накануне праздника, для которого у нас не было тогда ни лишнего куска материи, чтобы поднять в его честь хоть алые ленточки на штыках, ни лишнего десятка патронов в запасе, чтобы отдать ему хоть ружейный салют, но к которому мы готовились и ждали с волнением, с радостью и с душевным теплом, не меньшим, а может быть, и большим даже, чем сейчас, — как раз накануне праздника в наш отряд прискакал из штаба ординарец с пакетом.
Новости были плохие. Нас обходили, и на маленький наш отряд, растрепанный и растерявший в боях почти весь свой состав, возлагалась сложная и ответственная задача: в двух точках одновременно — на мосту и десятком километров ниже, где пролегал брод, — задержать, насколько хватит сил, переправу белых
Мало было бы сказать, что это выглядело трудным; она казалась просто немыслимой — эта операция, противоречившая и всем законам войны, и простому здравому смыслу. Мы едва насчитывали несколько десятков почти безоружных людей, у нас сохранился на весь отряд единственный, старенький и расшатанный, пулемет с полуоторванным задком, у нас не было ни артиллерии, ни патронов и ни грамма динамита, чтобы взорвать хоть одну ферму на этом проклятом мосту. На что же могла рассчитывать, что же могла сделать беспомощная и крохотная наша человеческая горсточка перед лицом целого неприятельского полка, который наступал с той стороны в составе лучших офицерских рот, прекрасно и полностью снабженный всем, чего требовала его боевая задача?
Но революция имела собственные законы и собственную философию и логику войны. И когда мы получили пакет, никому и в голову даже не пришло, кажется, подсчитывать штыки и взвешивать шансы, просто приказано было готовиться и через час выступать, а так как задача была чрезвычайно сложна и ответственна, командир созвал совещание.
В нашем отряде дрался тогда среди других Федя Кривошеев, столяр с маленького заводика, затерянного где-то в глуши одной из окраинных областей. Замечательный ото был мальчик, и, вспоминая о нем и о том, как он умер, я чувствую каждый раз, как приливает волна тепла и нежности к груди, испытываю гордость, что наше время порождает таких людей, и острую жалость, что так незаслуженно рано перестало биться это большое и хорошее человеческое сердце. Как будто ничего такого особенного и не было в нем, — в рваной и грязной своей шинельке, в дырявых и перевязанных шпагатом башмаках, со старой берданкой за плечами, он выглядел как один из многих среди нас. И лицо у него было самое простое и обыкновенное: курносое, в веснушках, с детским припухлым ртом и с первым юношеским пушком на щеках. И поражали только чудесные, карпе и теплые его глаза, в которых то вспыхивали, то гасли поминутно живые золотистые искорки… Словом, он казался тем же, что и тысячи других вокруг него. Но две черты сообщали особое какое-то обаяние его облику: это удивительная любовь к жизни и страсть и умение мечтать — умение, присущее, как известно, очень немногим людям.
Жизнь он любил действительно, как умеют и могут любить ее только люди с большой и чистой душой, ощущая бесхитростную радость бытия всеми клеточками своего существа. Его радовала каждая былинка на лугу, каждая трель птицы в воздухе, для него дорого и ценно было каждое живое существо в просторах окружавшей его природы. И даже если в поле его зрения попадало что-нибудь самое невзрачное и некрасивое — все равно и это казалось ему прекрасным и наделенным десятками милых и трогательных черт, и для этого тоже находилась у него всегда какая-то крупица душевного тепла и ласки, которые так переполняли его до самых краев, что минутами даже непонятно бывало, откуда это берется и как вмещается в нем. Бывало, встретится какой-нибудь безобразный мальчишка на дороге — он весь так и расплывется в широкой, радостной улыбке: "Посмотрите, какой рыжий и рябой, это ж прямо замечательно, какой рябой!" Или попадется какой-нибудь облезлый и хромой щенок по пути — он так и встрепенется и просияет весь, собирая поспешно хлебные крошки в кармане: "Взгляните, какой вислоухий, это ж прямо удивительно, какой урод!"
Для него все полно было вокруг чарующей какой-то прелести, и каждая мелочь находила живой отклик и вызывала целый рой ощущений в его душе. В лесу он часами мог сидеть и слушать, как стучат дятлы на деревьях и что-то таинственно шуршит и потрескивает в чаще; на реке часами мог смотреть, как клубится легкий предутренний туман по бережкам и дрожат причудливые черные силуэты кустов и деревьев, отраженных в чистой, гладкой воде. И при этом всегда улыбался блаженно, и чувствовалось, что ни о чем особенно он не думает и ничего особенного не переживает, а просто ему удивительно хорошо в эти минуты, и так свободно дышится, и так спокойно и легко делается на душе… Иногда это казалось даже несколько сентиментальным, но, конечно, это была не сентиментальность, а просто здоровый инстинкт настоящей, нерастраченной и полнокровной молодости, для которой все окрашивается вокруг в нарядные цвета и которая бессознательно, но жадно ловит каждую крупицу радости, переполняющей жизнь.
И мечтал и фантазировал он тоже замечательно. До сих пор я помню, какие увлекательные и волнующие картины завтрашнего дня разворачивал он перед нами, когда, бывало, начинались об этом разговоры на привалах, и, зная, как он любит и умеет это, его просили что-нибудь рассказать. Он рисовал нам города в цветах, прекрасные дворцы из хрустального стекла, цветущие оазисы необъятных садов и нив, невиданные машины на земле, объятой одним сплошным праздником, невиданные самолеты в воздухе, покоряющие небесную высоту и так же свободно курсирующие от звезды к звезде, как нынче мы переезжаем из одного села в другое.
Небо и звезды привлекали его почему-то больше всего; он весь загорался, когда заходила об этом речь, и мировая революция твердо рисовалась ему так, что одной Землей тут никак дело не ограничится, конечно, и рано или поздно, но попутно будут организованы и Соединенные штаты советских социалистических звезд…
Я не знаю, откуда все это у него бралось, потому что он был почти неграмотен, с трудом считал до ста и с трудом мог подписать свою фамилию; может быть, в этом сказывался природный талант утописта, может быть, это была просто острая реакция на ту очень тяжелую и безотрадную жизнь, в которой прошли его юные годы и которой инстинкт самосохранения заставлял противопоставить что-то другое, большое и радостное, на что можно надеяться, во что можно верить и за что можно бороться, видя это впереди. Но так или иначе, а почти неграмотный и не имея никакого багажа знаний и культуры за спиной, он витал в несуществующих мирах свободно, как Уэллс, чутьем угадывая при этом вполне реальные очертания завтрашнего дня. Ибо разве не претворяются сейчас его фантазии в действительность? Конечно, в его изложении было много наивного и примитивного, заимствованного из детских сказок о летающих коврах и волшебных палочках, замках и колесницах. Но все это выходило у него как-то удивительно искренне, непосредственно, трогательно и хорошо, и, главное, в каждом его слове чувствовалась глубочайшая вера, что именно так и будет все это, как он себе представляет. Он вдохновлялся, он весь преображался, он точно переносился уже в это сказочное будущее, которое рисовалось ему впереди. Вероятно, в такие минуты, оборванный и грязный, он уже ощущал себя роскошным, как Крез, и, голодный, чувствовал себя пресыщенным, как Лукулл. И это заражало, это передавалось — и взрослые, бородатые мужики часами могли сидеть и слушать его, раскрыв рты и стараясь не проронить ни слова. И как-то легче бывало потом идти вперед, точно где-то вдалеке загорался и звал к себе чудесный огонек.
Но был один человек среди нас, который оставался неизменно равнодушным к любым таким импровизациям, как бы ни были увлекательны и заманчивы миры и уголки, по которым водил нас Федя. Это был старик, по фамилии Рябоконь, дед, приставший к нам как-то в одной из попутных украинских деревень и с тех пор не покидавший уже отряда. Был он очень стар, с белой как снег бородой, с выцветшими от времени глазами, худой и длинный, как жердь, и настолько хилый уже, что с трудом волочил на переходах сгибавшиеся в коленях ноги. Казалось, ему бы лежать уже на печи, жевать корки, размоченные в воде, парить на ночь ноги в чугуне с ромашкой и ждать спокойно конца, а он увязался и упорно шел с нами все дальше и дальше от родного села, пыля на проселках нелепыми своими огромными лаптями, набираясь вшей, обрастая чудовищной грязью и день ото дня все больше начиная походить на выходца из пещерных времен. И ружье у него было какое-то допотопное, тяжелое, пистонное, с дулом, которое напоминало трубу из оркестра, и с такой отдачей, что от стрельбы у него вспухало плечо. Он называл его "рушница" и менять ни за что не соглашался, потому что, как он утверждал, к этому ружью у него и глаз был "пристрелявши", и "пупочка", то есть мушка, на нем была будто бы какая-то особенная, так что по ней хоть комара влет бей, а новые — что в них за толк?
Кто его знает, что именно побудило его бросить и дом, и хозяйство, и старуху, которая, когда он уходил, с плачем проводила его до околицы и сунула на дорогу три ржаные лепешки в цветной ситцевой тряпочке, — бросить все это и на старости лет пойти таскаться с "рушницей" за спиной по мятежным и буйным просторам страны. Он был очень неразговорчив и, когда у него спрашивали, односложно отвечал только, что беляки сеять не дают и все тыквы пообрывали на огороде, и больше от него ничего нельзя было добиться. Конечно, если вдуматься, в скупых его словах заключался очень большой и глубокий смысл, и это была, собственно, целая программа борьбы нищего деревенского бедняка за свое право на труд и жизнь, но тыквы почему-то возбуждали у нас смех, и сам он, насквозь пропитанный психологией мелкого собственника, казался ужасно серым, ограниченным и туповатым — этот старик, олицетворявший собой все вопиющее убожество косной и темной прежней нашей деревни.
И когда Федя начинал импровизировать, он равнодушно садился обычно, поджав под себя огромные худые ноги, и либо засыпал через несколько минут, в самом патетическом месте оглашая вдруг воздух храпом, либо слушал, жуя сухарь и моргая бесцветными глазами, с таким бесстрастным и каменным лицом, что и скучно и досадно делалось на него смотреть. Жизнь не научила его мечтать, он решительно ничего не понимал и не чувствовал, и если, например, разговор шел о чудесных машинах будущего и, подтрунивая и посмеиваясь, у него спрашивали, не заведет ли и он себе электроплуг, чтобы пахать огород под тыквы, он отвечал, не улыбаясь, вяло и неохотно: