Венгерский набоб
Шрифт:
Честный Валабрег не был супруге помехой. Он смело мог хворать цингой, краснухой или желтухой: тропическим недугом любого цвета; мог даже помереть или утонуть, когда ему заблагорассудится, – в недельное расписание его супруги это не внесло бы никаких перемен, и объявленный спектакль все равно состоялся бы в урочное время.
Не возмутительно ли уже разве, если представление отменяется из-за болезни самой исполнительницы? Допустимо ли это, простительно ли? Простой смертный вправе приходить в плохое настроение, испортив желудок, кашлять, застудив горло, или брюзжать, если у него разлитие желчи; лечь наконец, если он не в силах держаться на ногах.
Но уж совсем дело неслыханное, если артистка только потому отказывается выступать, что у нее болен муж. Муж?… Да бог с ним совсем; ну вызови к нему врача, коли думаешь, что вылечит, но сама… сама иди пой, играй, улыбайся, кокетничай.
Уже несколько дней, как по городу пополз скандальный слушок, будто Мэнвилль не желает выступать якобы потому, что не в состоянии петь. Муж, видите ли, у нее при смерти, и она сама не своя, отлучаясь даже на минутку. Полноте! Кто же этому поверит? Не хочет играть, потому что Каталани здесь и публика ей аплодирует, вот и оскорбилась почтенная мадам.
На директора наседали со всех сторон: почему не заставит? Тот ежечасно слал ей просьбы, потом угрозы: вы отпуска, дескать, просите: мужу на воды надо, иначе не поправится, – хорошо; но прежде, по контракту, вы еще раз обязаны спеть. «Пусть так, спою, только отпустите». – «Но мы вам самую невыгодную партию дадим». – «Неважно, и на это пойду, лишь бы поскорей».
Неделю целую, не смыкая глаз, провела уже артистка у постели тяжко занемогшего мужа, сама став ничуть не краше его. Ночи напролет просиживала она на краешке кровати, чутко прислушиваясь к слабому его дыханию, считая минуты, – не опоздать бы с лекарством, прохладную руку прикладывая к пылающему лбу и успокоительным шепотом отгоняя бредовые видения. Друзья, знакомые глаз к ним не казали, боясь, что болезнь заразна. А жена обнимала мужа, склоняясь на влажную от пота подушку, целуя его в горячие губы, к груди прижимая пышущую жаром голову и думая: «Заразная, так пусть и я заражусь; умрешь, и я с тобой…» И всякий театр и изменница-слава предавались полному забвению в этот миг.
Кризис в болезни Мэнвилля наступил как раз в ночь накануне представления. Освежающий сон смежил ему веки. Жизнь больного, по уверению врачей, была теперь вне опасности.
Жозефина по-прежнему бодрствовала у его постели. Блаженное выражение вновь обретенного покоя разлилось по ее благородному побледневшему лицу. А на уме – лишь одно: он скоро поправится!
В руках у нее – ноты той невыгодной партии, которую она пробегает, чтобы получше вспомнить и скрасить, озарить творческим своим воображеньем. Но тщетно. Партия неблагодарная: одна из тех, в какие все силы душевные можно вложить почти без успеха; которую автор писал без внутреннего подъема, отчетливой мысли, предоставив исполнителю вдохнуть в нее то, чего ему самому не хватило. Такую бы на пол швырнуть, – порвать в клочки и растоптать, но Жозефина не досадует; суетным театральным страстям нет места в ее сердце, которое полнится радостью: муж опять будет здоров!
Временами глаза вдруг затуманятся. Вспомнится блистательная пора жизни, и мысли повлекут невольно в противоположную сторону, туда, где все тени длиннее: к сценическому закату. Но один только взгляд на спящего мужа, и опять просветлеет лицо: ведь это же пустяки, кукольная комедия все! Рай – здесь, дома, в четырех стенах, и с огнями рампы ничего общего не имеет. Как молила она небо
Дверь между тем тихонько приоткрылась, и на мягкие ковры осторожно ступила мадемуазель Жанетта, давняя, любимая служанка Жозефины, которую в последнее время она от всякой работы освободила, подругой, компаньонкой оставив при себе.
Вид у Жанетты озабоченный, и она тщетно пытается это скрыть.
– Вы зачем? – вполголоса спросила Жозефина, жестом призывая не шуметь: муж заснул.
– Ах, мадам, как я рада, что господин Мэнвилль на поправку пошел! И как бы хотелось мне, чтобы вы, вы взяли сегодня да и захворали.
– Такого зла желаете вы мне?
– Что вы, мадам! Я не про какую-нибудь всамделишную хворь, я про театральную.
– Но вам известно, Жанетта, что такая хворь не в моих привычках; зачем же предлагать?
– Ах, мадам, вы еще не знаете, наверно, что нынче и Каталани поет – в «Зельмире».
– Знаю, Жанетта.
– И ей хлопать будут, венки кидать…
– И вы решили, что мне это неприятно? Каталани – великая артистка, она это заслужила.
– Великая, пока вас нет. Господи боже, надо же так придумать: вам после нее в «Итальянке» выступать! Публика вам равнодушие станет выказывать…
– К этому я приучена уже.
– Но не просто равнодушие – враждебность, неудовольствие свое!
– Стерплю и это.
– О мадам, но вы не знаете, что затевается против вас. Везде говорят в городе…
– Что говорят?
Жанетта помедлила, словно ища слов помягче, потом все-таки повторила в точности:
– Что вам шикать будут…
Жозефина побелела как мел и поникла головой. Ноты выпали у нее из рук, на глаза навернулись слезы.
– О мадам, если можно, не выступайте сегодня; не пойте больше никогда. Вас сговорились освистать.
Жозефина выпрямилась спокойно.
– Пускай. Что мне до этого теперь! – И взгляд ее упал на спящего мужа. – Но мы расшумелись с тобой, Жанетта. Не дай бог, проснется, услышит.
В эту минуту Мэнвилль открыл глаза. Протянув изможденные руки, он заключил в них гладкую, белую руку жены и привлек ее к себе.
– Я слышал все, – тихо, невнятно промолвил он. – Больные, они хитрецы: притворятся, будто крепко спят, а сами подслушивают… Так вот до чего мы дожили…
Жена, наклонясь, поцеловала его в лоб.
– Не волнуйся, Таро. Слухи всегда бывают преувеличенными. Я не думаю, что со мной могут так поступить. Ну, а если… то что я теряю? Славу?… Распроститься с ней – это счастье для меня. Ведь у меня останешься ты.
– Не надо было влюбляться так в меня, – вздыхал Мэнвилль. – Артистка принадлежит всем, и если один завладевает ею, он вор, его казнят.
– Успокойся и перестань об этом думать.
– Перестать об этом думать? – с горечью повторил больной. – Это мне-то, знающему, что такое даже один-два свистка среди грома рукоплесканий, – свистка, которые и с бурей восторга долетают до сцены, жаля страшнее змей? Это мне спать спокойно, зная, что ты, мой кумир, моя святыня, – у позорного столба и жалкий сброд срывает лавры с твоего чела, увенчанного самой десницею господней? Нет, этот свист, это шиканье и сюда долетят, до меня, я вблизи, наяву буду слышать их – даже в звоне собственного стакана! Ах, подай же мне этот стакан, вдребезги чтобы разбить его!