Венгерский набоб
Шрифт:
Болтаи с Терезой, ни слова не сказав и воздержавшись от всяких суждений о браке Фанни, принялись готовить приданое, как того требовал обычай. Выйдя за набоба, она себе накупит вещей, конечно, пошикарнее, но на эти хоть взглянет изредка, о мирных, скромных радостях вспомянет среди великосветского блеска и суеты.
Приготовления к свадьбе велись, однако, в такой тайне, что никто ничего не знал, кроме лиц заинтересованных, они же не имели привычки хвастаться или жаловаться.
Тем временем приключилась странная история.
Однажды – мастер как раз дома был при своей мастерской – вбегает какая-то грязная оборванная женщина, чуть не в лохмотьях, которую Болтаи никак не мог признать, несмотря на все усилия. Да в том и не было нужды, ибо плачевной внешности особа сама поспешила объяснить, кто она, и, пока не выговорилась, слова вставить не дала.
– Я – несчастная мать Фанни Майер! – с безутешными рыданьями сообщила пришелица и бросилась к ногам мастера, осыпая поцелуями и орошая щедрыми
Не привыкший к сценам столь трагическим, Болтаи стоял столбом, не предлагая ей даже встать и не спрашивая, что случилось.
– Ах, сударь, любезный сударь, ах, честный, достойный, великодушный господин Болтаи, ножки-то, ножки дайте поцеловать! Чтоб вечно мне за вас бога молить. Ангел вы хранитель всех правых, заступник невинных, пошли вам господь доброго здоровья и всяких, всяких благ! Ну, бывает с кем такое, слыхано ли когда? Нет. Сердце ведь надорвется, ежели рассказать, но расскажу. Пускай узнают все, а раньше всех вы, господин Болтаи, что я за несчастная мать. Ох, вам и не представить, господин Болтаи, как ужасны страдания матери, у которой дочери дурные, а мои-то дурные, ой дурные, и поделом мне, сама виновата, зачем им потакала, бить их надо было, колотить, в работу запрягать, вот и уважали бы, позора на голову мою седую не навлекли. До такого дожить! О господи боже, и что же ты мне уготовил. Муженек-то мой бедный вовремя от срама этого ушел, не вынес, в Дунай бросился; было б и мне прыгнуть тогда за ним! Да видите, как оно, сударь: сердце материнское не камень; пусть и дурные дети, а все любит их мать, все то ждет: вот исправятся. Эх, глаза б мои на них не глядели, уши бы их не слышали! Четыре года целых стыдобу эту терпела, и как это еще волосы у меня все не повылезли. Но что слишком, то уж и правда слишком. Опиши я вам, сударь, все те ужасы, что в доме моем творились ежедневно, и у вас бы волосы дыбом. Вчера наконец не стало больше моего терпения, прорвало меня, и выложила я им все, что на душе накипело. «Что же это, до каких пор этак будет продолжаться? Вы, значит, и спрашивать уже не желаете, что можно, а чего нельзя? И вести себя пристойно не собираетесь? Мне вон на улицу нельзя из-за вас показаться, порядочным людям стыдно в глаза посмотреть!». И что же вы думаете, сударь? Злючки эти все сразу на меня: «Что ты учишь нас, какое тебе до всего дело? Не мы ли тебя, как барыню, содержим? И платье это я купила, что сейчас на тебе. И чепец этот ты от меня получила. Стула соломенного в доме нет, на который ты бы заработала, все на наши деньги куплено!». Я, сударь, прямо ужаснулась. «Так вот как вы с матерью-то родной обращаетесь, так вот мне награда какая за тяжкие мои труды? – Тут голос рассказчицы прервался, но, справясь с рыданьями, она продолжала: – Так вот чего я удостоилась за ночи бессонные, которые у постелей ваших провела, за куски, что у себя отымала, лишь бы вам хватило; за то, что чучелой, грязнулей, оборванкой ходила, лишь бы вас приодеть; что и служанок не нанимала, сама за прислугу была, только б вас в барышни вывести! Вот что за все мне услышать довелось, негодницы вы этакие!» И тут, сударь, нет чтобы одуматься, а этак вот подходит ко мне одна, старшая самая, и с улыбочкой заявляет: «Не нравится вам с нами, на наши деньги жить, – что ж! Город велик, можете себе и отдельную квартиру снять на капиталы на свои; забирайте, говорит, свою мебель да наряды и без нас живите, коли вы такая порядочная-рас-порядочная». – «Ну, говорю, погодите, мерзкие вы девчонки, не воображайте, будто надсмеялись надо мной». Снимаю платье, что они мне купили, отыскиваю то, которое при муже носила, когда потаскушкам этим еще сама на кухне готовила, надеваю – и вон на улицу. А сама и не знаю, что делать-то буду. «В Дунай брошусь», – первая мысль. Но только дошла, словно ангел какой нашепнул: «У тебя же еще одна дочка есть, которую люди добрые в строгости и повиновении воспитали, – к ней поди! Те люди и тебя не оставят, приютят где-нибудь в уголочке, там и будешь жить, доколе богу угодно, там и опочиешь, когда от страданий избавит тебя святая его воля». С тем, сударь, и пришла. Вся тут, как есть. Нет у меня ничего на белом свете, куска даже не было нынче во рту: прогоните меня, дочь родная видеть не захочет, так с голоду и помру на улице, потому как лучше погибнуть, чем хоть корку сухую принять от неблагодарных, бесчестных детей; милостыню же просить не умею. Одно мне осталось: за муженьком моим бедным ненаглядным последовать, которого дочери злые в Дунай, в могилу свели.
У Болтаи из услышанного почему-то крепче всего засело в голове, что добрая женщина ничего сегодня не ела, и он из христианского милосердия достал из буфета тарелку пышечек со шкварками, налил стакан вина и поставил на стол – подкрепиться на первый случай и хоть от голодной смерти спастись.
– О, тысяча благодарностей, сударь, хотя я ни капельки не голодна, больше огорчена, да и ем-то всегда, как птичка: встану из-за стола, все цело остается. Одно бы только слово, словечко доброе от доченьки, голубки моей, пользительней самых лучших яств. Да нельзя, верно, сударь? Как ей в таком виде показаться, стыдно, да и не узнает, поди. Ровно нищенка последняя, грязная да
Совсем расчувствовался Болтаи при этих словах; вспомнилась ему одна немецкая трагедия, там тоже была подобная сцена и очень хорошо играли, он так же вот чуть не прослезился.
– Ну, полно, сударыня. Не надо отчаиваться, – поспешил ободрить он причитавшую женщину. – Желание ваше, конечно, исполнится. И увидите свою дочку, и услышите. С ней и жить будете! Прекрасно вместе уживетесь, и все будет хорошо.
– Ах, сударь, ангельские вы речи говорите. Но доченька, доченька-то не полюбит уж, презирать меня будет.
– Об этом не беспокойтесь, сударыня. Вас никто перед ней не чернил, а Фанни – слишком добрая душа, чтобы от матери своей в нужде отвернуться. Я вас к ней отвезу, потому что в деревню ее отослал, от козней разных укрыть. Там и живет она с теткой, сестрой отца своего. Женщина это довольно суровая, ну да я уж за вас заступлюсь.
– Ах, сударь, да я и не жду, что Тереза меня до себя допустит; я и служанкой готова, кухаркой при ней, лишь бы с дочкой, доченькой моей единственной рядом побыть.
– Будет вам, сударыня, оставьте вы эту чепуху! – возмутился с деланным негодованием Болтаи. – Хватит у меня служанок, не буду же я мать своей питомицы работой нагружать! Через час едем, а остальное предоставьте мне.
Майерша еще раз попыталась обхватить его сапоги, но добрый человек поспешил уклониться от чувствительной сцены и оставил почтенную матрону, пообещав воротиться через час, – пока же книги разные божественного содержания может посмотреть, вот они, на подоконнике.
Часовое это отсутствие употребил Болтаи на посещение лавки готового платья, где накупил всякого добра для Майерши, ибо совестился в столь отчаянном виде везти ее к дочери к огорчению последней. Так что вернулся он с полным комплектом одежды, на которую Майерше, невзирая на благородное сопротивление, и пришлось сменить свои эффектные лохмотья.
Весьма вероятно, что почтенному мастеру не хватало з делах такого рода тонкого вкуса какого-нибудь Лазара Петричевича, [222] в бозе почившего патриота нашего, коему и элегантнейшая дама спокойно доверила бы приобретение нужных нарядов. Болтаи заботился только, чтобы все было теплым да просторным, а уж по моде которого года сшито, не больно интересовался; так что, когда Майерша, экипировавшись целиком, глянула в зеркало, то, будучи одна, не удержалась от смеха, разом позабыв свои горести. Вот так фигура! То-то посмеются дома девочки да галантные их кавалеры при виде этакого убранства.
222
Петричевич-Хор ват Лазар (1807–1851) – консервативный журналист, нападавший на Петефи и на весь радикальный литературный лагерь; слыл знатоком светских мод и законодателем изысканного вкуса.
Что?
Да, да, девочки и галантные кавалеры там, дома.
Ибо истинной мог почесть разыгранную выше трагедию разве лишь такой безмерно доверчивый человек, как почтенный мастер Болтаи. Ни слова правды не было во всем длинном монологе. Вовсе Майерша не ссорилась с дочерьми, они ее не прогоняли и в Дунай бросаться не было нужды, а дело обстояло вот как.
Доведенный неудачами до бешенства Абеллино (опять он!) с удвоенной страстью принялся осуществлять свой незадавшийся план и попросил мосье Гриффара перевести ему последние сто тысяч из второго миллиона. У благоразумного банкира постоянно находился при Абеллино шпион из его слуг, который не замедлил написать в Париж и о недавних событиях в Карпатфальве в именинную ночь. Узнав, что барон Янчи при смерти, Гриффар вместо ста тысяч направил Абеллино двести, каковые требовалось возвратить, разумеется, в двойном размере. Все вышло по чистому недоразумению. Четыре дня спустя из другого письма Гриффар понял: дядя остался в живых, но деньги были уже в пути и дошли как раз словно в утешение племяннику.
На сто тысяч больше, чем он рассчитывал. Это придало ему уверенности. Таких денег для успеха вполне достаточно.
Заново разработал он план, сообразно с которым Майерша (родная мать!) должна была проникнуть в дом к Болтаи и втереться в доверие к собственной младшей дочери. Остальное мы знаем.
Сошлись на шестидесяти тысячах пенге, [223] если выгорит.
Возможно ли такое?
Не уверяйте, что я ужасы рисую. Сама жизнь такова. Майерша рассудила, что шестьдесят тысяч – деньги немалые, из них тридцать можно взять себе и положить в кассу на сбережение, тридцать же оставить для Фанни, вот обе и обеспечены до конца дней; а что за это отдается? Сущая безделица, химера, от которой все равно проку нет, если нету спроса: добродетель. А шестьдесят тысяч – хорошая цена. Благодаря им она, так сказать, и дочь облагодетельствует.
223
Пенге – другое (старое) название форинта.