Вера
Шрифт:
Он упал и увидел галочки прошлогодней хвои, изогнутые, как ноги вихлястых танцоров. Увидел исчерченный линиями палый лист. Вспомнил, как Эстер водила пальцем по его ладони, сулила счастье и свершения. Он развернул к себе ладонь, сличил с листом и вскочил на ноги.
В те первые месяцы он еще не научился убивать, действовал устрашающе, но неловко, хорохорился, но торопился скрыться, чтобы избавить и себя, и противника от смерти.
Они были обычными, не героями, которыми позже их объявили потомки, раздавленные жутким величием той войны. Впрочем, один
А муж Эстер и еще четверо сбежали, продрались, скрылись.
Их не преследовали, победители осматривали трофейные механизмы, а командир, которому так и не удалось сцепиться с предводителем красных, сочинял рапорт.
Да и к чему гоняться за столь незначительной добычей, не преследует же рыбак выскользнувшую из рук мелюзгу.
Не преследует, потому что знает, там, на дне, она не отлежится, не наберет вес, не отрастит клыки, чтобы потом выбраться на берег и разодранной его крючком пастью пожрать и его самого, и его семейство, и дом.
Предполагал ли азартный германец, что необычный противник умрет на больничной койке спустя годы, а его собственный панцерваген уже в ноябре остановит снаряд. Всего в десятке километров от едва бьющегося, но недосягаемого сердца географической туши, которую он себе на погибель растормошил.
А по Европе муж Эстер все-таки прокатился. Париж повидать не пришлось, зато Германию рогом Первого Украинского фронта он хорошенько боднул.
Поначалу он любил свою механическую мощь. Любил давить гусеницами, бабахать орудием, дробить пулеметом, добивать из личного «вальтера». Любил разрушать, превращать человеческое обратно в природу. А ближе к занавесу, когда ему наперерез бежали дети с фаустпатронами, его, краснолицего, уже не пронимало. Разве что один полдень запомнился. Торопились очень – надо было остатки очередной дивизии с громким названием отсечь, а впереди гора.
Красивые у них там виды – открытка. Справа красиво, слева красиво, а впереди эта самая гора.
А в горе туннель, битком набитый гражданскими.
И куда эти немцы перлись с чемоданами и патефонами.
Хоть бы туннели пошире строили, уж больно практичные. Не стоять же из-за них.
А дивизия та сдалась еще до их прибытия. Зря торопились. Организованная нация, главком капитуляцию подписал, и все – никакой самодеятельности.
Потом хотелось, конечно, поговорить, обсудить.
А дома бабы одни, а во дворе ветераны, дружки шахматные, у которых у самих на дне такое, лучше не баламутить. И военный пенсионер бродил по дворам, собирая с помоек вполне пригодное добро, мебелишку, от которой тогда массово избавлялись жители выселяемых под снос домов.
Только однажды лишнюю рюмку себе позволил и про туннель завел при Эстер.
А
А больше он никому не рассказывал.
Даже сестре в больнице, где, прицепленный к поплавку капельницы, доверчиво дожидался последнего призыва.
А Эстер жила, выдумав слепоту.
Насмотрелась, хватит.
Еще бы от звуков избавиться.
И память обнулить.
Не надо было тогда на деревни оборачиваться, да что уж теперь.
Смотри, слушай, запоминай и живи.
Со временем покойный супруг стал наносить ей визиты, и она впервые за годы брака и вдовства вела с ним долгие разговоры, скрывая, впрочем, эти встречи от дочери и участкового врача.
Молодая семья тем временем делала первые шаги на извилистом пути совместной жизни.
Потомством обзаводиться не спешили.
Проявив усидчивость, талант и невесть откуда взявшуюся аппаратную ловкость, Сулик вступил в партию, был обласкан научными и профсоюзными руководителями, планировал защиту докторской. Поговаривали, что если не оступится, то со временем вполне может организацию возглавить.
Теперь уже не Сулик, а Сулейман Федорович обзавелся личным автомобилем, дубленкой, а изъятый у предшественника гардероб наполнился его импортными вещами. Кроме того, у него имелся пускай короткий, но постоянно обновляемый список любовниц.
Успехи кружили голову, и он бесстрашно знакомился в столовых, кафетериях и на международных конференциях.
Тут супруга и забеременела.
На третьем месяце процесс, однако, прервался.
Она настояла, и в поликлинику явились вместе.
Доктор спросил про аборты.
Не моргнув туманным персидским глазом, благоверная Сулеймана Федоровича назвала круглую цифру двадцать.
Доктор постучал по столу самопишущей ручкой, закрыл медицинскую карту пациентки и посоветовал не оставлять попыток.
Сулейман Федорович понял, что не знает о своей жене ничего.
Знает имя, тело, с биографией вроде знаком. Характер ее был ему известен и в целом предсказуем, но эти двадцать абортов перечеркнули все.
Весь его собственно нажитый и полученный в приданое налаженный быт с машиной, дубленкой, масляной живописью на стенах, буфетом в коридоре и Эстер в комнате осыпался от одного только слова «двадцать».
Это все до меня? Или уже при мне? Или при мне только десять? Она что, мне изменяла?! – удивился Сулейман.
Осознание жениной неверности ударило так же ярко, ослепило на миг, как когда-то ослепил блеск германского зуба, как блеск жести на углу барака.
И все в Сулеймане прекратилось.
Обеденный перерыв, которым они оба воспользовались для визита к врачу, закончился.
Она вернулась на службу, он пошел домой.
Пройдя мимо двери тещи, за которой та, как обычно, вела разговор с невидимым собеседником, Сулейман взялся за дело.
Все у нее подсчитано.
Сколько, с кем.