Вернись в дом свой
Шрифт:
Не дойдя полсотни шагов до дома, Ирина остановилась и сунула веточку распустившейся вербы в снег. Показалось, холод проник не в нежные стебли, а в ее сердце. Посмотрела на освещенные окна квартиры. И стала противна самой себе, представив, как сейчас войдет и начнет притворяться.
Хотела позвонить и не смогла. Открыла дверь ключом. Василий Васильевич стоял в своем кабинете в пижамных штанах и белой сорочке, что-то чертил.
— Пришла! — В голосе его прозвучала радость. — А я волновался. Смотрела какой-нибудь фильм?
— Нет… была у Софьи… — Ложь комом стала поперек горла. Молилась в душе, чтобы он в эту минуту не подошел к ней, чтобы успела сойти с ее души ржавчина, выветрилось бы из волос дыхание другого, погасли касания,
— Там на плите жаркое. И капуста, купил на базаре. Тут у меня…
Ковыряла вилкой капусту, думала. Жаркое приготовил… Может, в их супружеской жизни ее больше всего угнетало, что Василий знал: она не станет хорошей хозяйкой, угадал в ней неумеху, заранее примирился; знал про нее все, кроме этого… последнего. Не запрограммировал. И скажи ему кто-нибудь — не поверил бы.
Ирине до слез стало жалко мужа. Она подождала немного, чтобы успокоиться, и вошла в кабинет. Странно, любя Сергея, она втайне спешила вернуться в этот кабинет, сесть в кресло, уткнуться в книгу и, изредка отрываясь от нее, смотреть, как работает Василий. И это не было стремлением легкомысленной женщины, которая, напакостив, торопится спрятаться под надежное крыло мужа, очиститься (до нового греха) в домашнем уюте. Нет, это была потребность души. Проходили минуты самоистязания, и она забывалась и снова будто летела с жадно распахнутыми глазами. Она все это время летела с распахнутыми глазами, сама того не замечая. Ее походка стала еще более легкой и пружинистой, небо над ней словно раздвинулось, а однажды она поймала себя на том, что поет, хотя не пела много лет. Жизнь наполнилась новым смыслом, черные полосы ложились на душу, но ведь и в радуге есть темные цвета.
И между тем все же, к своему удивлению, играла. Подошла, равнодушно посмотрела на белые листы, спросила деланно лениво:
— Это что за примитив?
Он немного смутился, почесал карандашом за ухом, и тяжелая рыжеватая прядь сползла на лоб. Провел растопыренными пальцами, как большим гребнем.
— Немного помогаю Заврайскому.
— Не помогаешь, а делаешь за него.
Он промолчал.
— Не понимаю. Это, в конце концов, просто аморально! Даже вредно. Да если бы кто увидел… Глазам бы своим не поверил. Беспутный инженеришка не является на работу вторую неделю, а главный выполняет его задание, а потом втихую, как вор, кладет на его стол… Всегда они липнут к тебе. А ты с ними нянькаешься…
— Ирина! — почему-то испуганно крикнул Василий Васильевич, потом, вздохнув, опустил плечи. — Не знаешь ты, что это за человек! Будто из казацкой эпитафии: «Нас тут триста, как стекло, товарищей легло». Семь лет на Дальнем Востоке, прошел всю Сибирь вдоль и поперек. Мы с ним вместе в сорок пятом Сталинград восстанавливали. А потом встретились в институте. Честнее человека я не встречал. За одно слово неправды мог повеситься. Всех нас тянул. Весь курс… Может, благодаря ему я вышел в люди…
— У тебя все честные, все идеальные. Он же пьет!
— Эх, Ирина!.. — Василий бросил на стол карандаш. — Что мы знаем о людях? Одно скажу — от хорошей жизни не пьют.
Он подошел к ней. Может, хотел успокоить, а может, и приласкать. Положил ей на плечо руку, легко провел ладонью. Она испугалась. Почувствовала странное отвращение: какая тяжелая и холодная рука. Около нее стоял чужой человек. Большой, с крупной кудлатой головой… Ее бил озноб.
— Ты, похоже, и вправду захворала? — забеспокоился он. — Сейчас заварю покрепче чаю.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
До конца рабочего дня осталось полчаса, и Тищенко позвал жену прогуляться по-над Днепром.
— Такое ясное небо. Йоги говорят, нужно смотреть в синеву — успокаивает нервы.
— У меня курсы, — коротко ответила Ирина.
И нужны ей эти курсы, подумал с досадой. Да еще такие — кройки и шитья! Вечерние, при Доме культуры завода «Большевик». Очередная прихоть. Купила швейную машинку. Разве она будет шить?..
Заглянул к Майдану. Директор был в кабинете один. Ходил около стола, дул на палец, на Тищенко сверкнул холодными глазами. Впрочем, они у него всегда были холодные. На полу стояла большая мраморная пепельница. Майдан ничего не сказал, но Тищенко и так понял: забивал гвоздь и ударил по пальцу. Василий Васильевич улыбнулся: сам такой, старается все сделать собственными руками, а иногда куда проще вызвать столяра.
Тищенко сел на диван.
— Весна, — сказал, чтобы что-то сказать. — Хотел вот прогуляться с женой, а она, видишь ли, побежала на курсы кройки и шитья…
— Возьми мою секретаршу, — сказал Майдан и еще раз подул на палец.
Если бы Майдан показал ему язык или сунул кукиш под нос, он удивился бы куда меньше.
— А еще лучше какую-нибудь хорошенькую чертежницу. Или портниху из ателье, которая… уже научилась шить, и ей не нужно бегать на курсы.
Теперь Тищенко и в самом деле засомневался, в здравом ли уме его начальник. Сухарь, почти аскет, образцовый семьянин — и вдруг такое…
— Ты шутишь, Денисович.
А тот вдруг поднялся и, широко ступая, засунув руки в карманы брюк, пошел прямо на Василия Васильевича. Высокий, худой, стоял над ним, как болотный пень над кочкой.
— Не шучу. И надоело, надоело мне все! — сказал желчно, да еще и так, будто Тищенко перед ним в чем-то провинился. — Надоела собственная порядочность. И то, что постоянно ставят в пример. Завидуют… А у меня… — Он повернулся и медленно, почти крадучись, на носках ботинок, подошел к двери, запер, потом вернулся и, оседлав стул, положил обе руки на спинку. — Брехня все это. Старшая моя, Лена, и жена вчера опять кричали друг на друга: «дура», «идиотка». То ли слова для них утратили значение, то ли черт их знает что это такое… Озлобленность… В доме не убрано, ничего найти невозможно. У старшей появились какие-то знакомые… Истеричка… «Над каждым рублем трясешься как жмот». Это я-то! Здесь, в стенах института, я высший судья, еще и уважают или хоть боятся. А там, у себя дома, никто. Боюсь ее истерик, боюсь, что уйдет из дома и ославит (она знает и это: «Трясетесь, что скажут соседи и на работе»). Ну если бы дура была, так ладно, а то ведь умница, начитанная. И Драйзер, и Толстой, и Экзюпери… И живопись, и музыка. И меньшая за ней. Я их воспитывал, оберегал от всяких соблазнов. Ну, чтоб было все, что нужно: одежда, крепкая обувь… Купил младшей часы, а она: «Подумаешь, удивил, вон у Саньки магнитофон первоклассный». — «А кто Санькин отец?» — «Мастер по ремонту дамских сумочек». — «Ну, говорю, мне до него далеко». Сосед у нас, на одной лестничной площадке, сам доброго слова не стоит, а парни, у него трое парней, как соколы. «Папа, — это старший на второй день после свадьбы, — деньги, что ты истратил на нас, я верну». И вернет! Это уж как пить дать. А я перед своими всю жизнь хожу в должниках. — Он посмотрел в окно: у входа кокетничала девушка с парнем, — вздохнул и закончил в другом тоне: — Тебе этого не понять. У вас нет детей. — Он посмотрел исподлобья, но нехмуро. — Хотя тут нечему завидовать.
— Спасибо.
Видно, немалый ураган пронесся в душе Майдана.
А может, ураган разразился раньше, вчера или позавчера, а сегодня он созерцал уже руины, сломанные деревья, вырванную с корнем рябину, и жалко ему стало своего труда, жалко себя, не смог удержаться, захотелось поплакаться ближнему… Зачем? Чтобы пожалели?
Майдан сам удивлялся своей расслабленности. И еще тому, что он, строгий и мудрый директор института, умеющий любого поставить на место, он, от которого постоянно ждут советов и подсказок и который каждый день выдает их сотнями, не может справиться с двумя синицами, одна из которых только что позвонила ему и потребовала путевку в Гагру.