Вернись в дом свой
Шрифт:
Он, озадаченный ее прямотой и твердостью, опустил глаза.
— Я ничего не говорю. Просто… — Ирша вскинул голову. — Я ее сожгу.
— Что?
— Эту хибару. Вы уйдете — я ее подожгу. Чтобы ничего не осталось, даже надежды.
— Сергей Игнатьевич… — Она как бы предостерегала его и одновременно просила.
— Рукав снова спустился… — Он начал подворачивать рукав и вдруг, наклонившись, поцеловал ей руку выше запястья.
Ирина тихо вскрикнула, но руки не отняла.
— Простите, — сказал он, не поднимая головы. — Скажите, Ирина, Василий Васильевич знает, что вы поехали сюда?
— Конечно. Почему вы спросили? — удивилась она.
— Это авторский надзор?
— Не понимаю.
— Ну вот я на стройке осуществляю авторский надзор. Я — свой, он — свой…
Она смотрела на
— Простите… Наверное, действительно схожу с ума, даже шутить разучился. Я провожу вас… Подождите, а как же одежда?
— Может, уже просохла?
— Когда же успела?
— Однако, — она оглядела себя, — как странно… Я в вашей рубашке. Она… меня согрела… — И в эту минуту снова, но уже совсем иначе почувствовала, что это его рубашка, что она обнимала его тело, а теперь обласкала ее. Сердце суматошно забилось, и она, отвернув левый рукав, спросила: — Сколько сейчас времени?.. Мои часы, кажется, остановились.
— Рано. Еще совсем рано… Вот только немного подсохнет куртка… — Он говорил торопливо и не совсем разборчиво, хотел задержать ее, и она это понимала и порывалась уйти, а ноги словно приросли к полу.
Ей представилось, что если она сейчас уйдет, то уйдет навсегда, и погаснет все: этот сказочный мираж, эти ее сердечные тревоги и волнения, их уже не вернуть, как бы потом она ни захотела этого; они тоже уйдут навсегда. Ей было жаль его, такого растерянного и по-особенному домашнего, ставшего вдруг близким человека. В его глазах застыло отчаяние, а губы шевелились, что-то произнося, может, ее имя. Он шагнул к ней и остановился. Она боялась встретиться с ним взглядом, закрыла лицо руками.
Он осторожно отвел ее руки, поочередно поцеловал в ладони, а потом приложил к своим пылавшим щекам. Она чувствовала, как его тепло переливалось в нее, входило медленными, тугими волнами, от рук — к сердцу, и сердце, сжавшееся в испуганный комок, блаженно оттаивало. Она улыбнулась вымученно, защищаясь этой улыбкой.
— Мне нужно идти… Сергей. Мне кажется… — В ее глазах были любовь и искренность. Он увидел только покорность и страх, и из глубины сознания всплыло тревожное, но и жестоко-самодовольное: «Агнец на заклании».
Он обнял ее за плечи, привлек к себе, а потом, резко наклонившись, поцеловал в полуоткрытые губы. Пол качнулся у нее под ногами, и по телу пробежала жаркая боль, она закрыла глаза, и губы ее обрели свое зрение, власть над нею, они искали его шероховатые жадные губы. Такого чувства она не знала прежде. Даже в любви к Василию при всей впервые узнанной ею сладости было спокойствие и всегда присутствовал разум, она знала и свои и его желания. Сейчас же не ведала ничего, не осознавала саму себя — только смятение и ошеломленность, на мгновение она поняла, что этот их первый поцелуй почему-то страшен, но тут же мысль затуманилась, отодвинулась, и остался живым, ощутимым только он, его руки, его губы, и ничто не могло остановить ее, даже смерть.
— Милый! — прошептала она с такой любовью, которая вбирает в себя все — саму жизнь. Это слово произносят миллионы женщин. Но подлинный смысл в него вкладывают только избранные. Милый — это как ребенку, и как мужчине, и как возлюбленному. Для этого слова нужно быть женщиной особенной, и Сергей почувствовал это. И даже подумал, что такое вряд ли повторится в его жизни… — Нет, нет, — еще говорила она, но это уже были слова, которые никакого значения не имели, потому что вся она, ее глаза, губы говорили обратное.
Среди новогоднего веселого многоголосья Василий Васильевич Тищенко чувствовал себя особенно одиноко. То, что Ирина уехала в Кремянное, было не в диковинку, она не раз уезжала на стройку, но не приехать к празднику? И к такому празднику…
На этот раз профком особенно расщедрился: красавица елка, военный оркестр, два буфета, комната смеха, комната вопросов и ответов и еще бесчисленные развлечения. Много шума, песен, смеха. Один подвыпивший молодой сотрудник института, еще желторотый, из прошлогоднего выпуска, опьянев от бокала шампанского, перехватил посредине зала Светлану Ефимовну, жену Майдана, и, прежде чем она опомнилась, дважды поцеловал в губы, заявив при этом, что такой красивой директорши нет и не будет ни в одном институте Киева. Он почему-то не заметил самого Майдана, стоявшего рядом со Светланой Ефимовной, а тот, поправив красный в белый горошек галстук, с серьезным видом заметил, что тоже заслуживает поцелуя, поскольку является мужем супруги директора. Парень мгновенно протрезвел, будто и не пил, и панически нырнул в дверь. Раздался хохот, в котором особенно сочно грохотал раскатистый бас самого Ивана Денисовича, и это послужило как бы сигналом к общему веселью.
Василия Васильевича затащили к какую-то комнату, завязали глаза и сунули в руки ножницы, он срезал привязанную на бечевке большую конфету и был награжден аплодисментами и бокалом шампанского. Шампанское он выпил, а конфету отдал полненькой, в веснушках девушке, оказавшейся рядом в эту минуту. С этой девушкой они почему-то забрели в комнату смеха, и оба изрядно нахохотались, вот тут-то он и разглядел, как красивы у девушки ноги — полные и стройные; после, когда они покинули комнату смеха, он невольно поглядывал на ее ноги, хотя и понимал, что ведет себя не очень-то пристойно, однако девушка ничуть не смущалась, наоборот, пожалуй, слишком смело держала его под руку и будто бы нечаянно прижималась в сумеречных уголках. А он волновался так, что пересыхало горло. Большой, смущенный, бродил с ней по институту, и ему казалось, что все видят, какой у него дурацкий вид, но на них никто не обращал внимания, все веселились, пели, и он невольно включился в общее веселье, тоже громко, хотя и не очень-то в лад, пел «Где синь стоит над краем», и пил вермут, которого терпеть не мог, даже протанцевал со своей белокурой спутницей вокруг елки. Раза два они встречались взглядами, и он понял многое; только женщина может указать взглядом границу, до которой она допускает мужчину… и оказалось, что границы нет. Это его разволновало еще больше, но одновременно послужило и предупреждением. И когда высокий, рыжий парень пригласил девушку на танец, Тищенко тихо вышел из зала. Его сразу охватила грусть, словно накрыла плотным серым одеялом. Стало горько от своего одиночества, сердце сжала обида на Ирину. Он подумал, что Ирина поступает так нарочно, лишь бы заставить его сильнее тосковать о ней, больше любить. Почему уехала в такой день? Новый год для супругов — это… как запев к хорошей песне. Собрался было идти домой, но представилась пустая квартира, тишина, и стало вовсе сиротливо. Да и не хотелось, чтобы завтра спрашивали, почему он рано ушел с такого веселого, такого великолепного вечера. А праздник и в самом деле удался на славу, и потому было горько, что его не видит Ирина, и еще немного жалко ее. Торчит, наверное, сейчас в гостинице у телевизора.
Промелькнуло в воображении лукавое, в веселых веснушках личико, полные стройные ноги, обтянутые золотистым капроном, даже что-то в нем рванулось — пойти и разыскать ее снова, но он пересилил себя. Сидел в вестибюле один, если не принимать во внимание старого гардеробщика Илько Оверковича, пребывавшего и сегодня на своем посту, только сидел тот на этот раз не прямо, как всегда, а как-то горестно склонив голову на руку и облокотившись на перегородку. Сухонький, маленький старичок, молчаливый, как вечность. Такой всегда. Никто про него ничего не знает, и он никогда не рассказывает про себя. Молча подает пальто, молча кладет на прилавок гривенники, которые кто-либо по незнанию сунет в его заскорузлую, сморщенную ладонь. Но пальто и шубки подает исправно. И когда прощается с директором и с Василием Васильевичем, подносит к голове руку, словно намереваясь снять шляпу.
Илько Оверкович его не видел. Сидел неподвижно, будто прикипел к своему извечному месту, к старому стулу с квадратной желтой спинкой. Глаза его были неподвижны, только чуть-чуть поблескивали при свете люстры, висевшей далеко и едва освещавшей верхнюю половину старческого лица. А может, это были слезы? Что ж, вполне вероятно. Поднес кто-нибудь чарку, вот и расчувствовался — много ли надо старику? Его сухие губы были крепко сжаты, будто он дал обет молчания. Так подумал Тищенко. А еще подумал, что вот живут бесцветные люди… Зачем живут? О чем думают, что их волнует? Да и волнует ли что-нибудь вообще? Солнечный свет проходит сквозь них, не согревая, как проходит он сквозь черные ветви одинокого старого дуба, растущего на опушке.