Вернись в дом свой
Шрифт:
Но в эту минуту случилось, казалось, невозможное. Старые, увядшие губы разомкнулись, и из них слабо вылетела песня. Хриплый и тонкий, почти на одной ноте мотив:
Їхали козаки Із Дону додому…Это было страшное пение — в полутемном вестибюле, где висели бессловесные пальто и разные объявления на досках, где залегла немая, словно спрессованная тишина, глубину которой усиливала доносившаяся издалека медь оркестра. Илько Оверкович старался петь в бодром походном темпе, но песнь лилась протяжно, скрипуче, в ней звучало что-то жалостное, унылое, а старику казалось, что он поет лихо, по-молодецки,
Он допел песню до конца и умолк. А у Василия Васильевича от какой-то неизъяснимой жути и тоски шевельнулись волосы и что-то оборвалось в груди. Неожиданно ему припомнилось, что Илько Оверкович воевал еще в гражданскую, только никогда не рассказывает об этом.
Тищенко так и не решился подойти к старому гардеробщику. Но и вернувшись домой, не мог забыть его песню. Решил утром, как только приедет в институт, поговорить с Илько Оверковичем. Но на следующий день тот на работу не вышел. Не вышел и через два дня. Тогда Василий Васильевич, узнав в отделе кадров адрес, поехал к нему на Соломянку.
Гардеробщик жил в старом, пожалуй, еще купеческих времен, доме на улице Урицкого, в небольшой комнатушке за лестницей. Лежал на металлической, из тех, что обычно стоят в общежитиях, койке, под тонким байковым одеялом, таким реденьким и ветхим, что, казалось, оно просвечивало, и подушка без наволочки, не было в комнате никакой мебели, только две табуретки и тумбочка в углу, на ней электроплитка и чайник. Под кроватью валялось несколько пустых «четвертинок». Видно, старик попивал. Да, попивал — Тищенко вспомнил, завхоз на него жаловался.
Температуры у Илько Оверковича не было — Василий Васильевич приложил ко лбу ладонь, но он глухо кашлял. Старик растерялся, натянул к самому подбородку серенькое одеяло.
Василий Васильевич вызвал врача, сходил в гастроном, купил чаю, хлеба, колбасы, сахара, а еще, сам не зная зачем, накупил супов и всяких концентратов в пакетиках. Вскипятил на электроплитке чай (вода закипала долго), нарезал колбасы. Уловил в глазах старика жгучий, страдальческий огонек и тогда, махнув на все рукой, еще раз сходил в гастроном. Стакан с водкой сначала подогрел в чашке с теплой водой. Когда подносил Илько Оверковичу, нестерпимо покраснел: ведь после жалобы завхоза отчитывал-таки гардеробщика.
Старик униженно благодарил, а выпив, успокоился, съел немного колбасы, запил чаем.
И вот тогда они разговорились. Оказалось, Илько Оверкович действительно партизанил в гражданскую, но недолго. Потому что попали они в западню и погиб чуть ли не весь отряд. А он в том отряде был правофланговым — почти всю империалистическую прослужил в кавалерии, — да еще запевалой, и чаще всего затягивал «Їхали козаки…». Они пели ее и в тот раз, в селе был праздник, на улицах девчат как маку насыпано, он так для них заливался, так выводил, что не сразу опомнился, когда со звонницы ударил пулемет. И грохнул залп из-за плетня, а «шоша» застрочил откуда-то с крыши хаты. Завизжали девушки, кинулись врассыпную, затанцевал под ним конь, а лотом завалился на все четыре. И подмял его под себя, и лежал Илько, пока не окончился бой. Все думали, что он убит, — Илько и притворился мертвым, а ночью какой-то дядька, снимая с коня седло, вытащил и его. Нога была прострелена, и с тех пор он прихрамывает… Но не сильно, потому что и в эту войну его призвали в армию, и он полтора года возил на передовую хлеб и снаряды. Жена померла в эвакуации, сын погиб на фронте.
Вся жизнь вместилась в один коротенький рассказ. Но сколько там было надежд, боли, тоски, этого уже не узнает никто. И Василий Васильевич сидел, низко склонив голову, и горестно додумывал недосказанное.
Тищенко проведывал Илько Оверковича еще три раза. Но тот уже не поднялся со своей общежитской койки. Василий Васильевич собирался устроить гардеробщику в институте вечер почета, а пришлось устраивать похороны…
Денег профком отпустил мало, и венки Василий Васильевич заказывал за свой счет. Институтские девушки, среди них и та, в веселых веснушках, с полными ногами, были немного раздосадованы, что пришлось мерзнуть на морозе, тихо переговаривались о пальто с воротниками из норки, которые входили в моду, о новогоднем вечере, о парнях; о покойнике девушки забудут сразу же, как только вернутся с кладбища. И он, стыдясь, подумал, что тоже мог бы забыть о нем, если бы не та песня… Если бы не увидел его на сером в яблоках коне в голове колонны, с красным бантом на груди, с карабином за плечами, отчаянного, раззадоренного девичьими лукавыми взглядами, если бы старик не рассказал ему, что, уже когда лежал придавленный конем, сумел, прицелившись, снять из карабина махновского пулеметчика и оставшимся в живых его товарищам удалось прорвать смертельное кольцо.
Перед самым выносом тела прибежала Ирина. Встала рядом с той, в веснушках, была грустной и торжественной. Ее не удивили пышные похороны и то, что Василий Васильевич добровольно взял на себя обязанности председателя похоронной комиссии, — значит, так нужно, значит, хоронят хорошего человека.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Ей удалось вырваться в Кремянное только в январе, и то на один день. В феврале на три дня приехал в Киев Ирша. Опаленный степными ветрами, стал ей еще родней и желанней. Он пришел на работу и разыгрывал роль «свободного художника» — подтрунивал над их замотанностью, расспрашивал про институтские новости и ни разу не посмотрел в ее сторону. Ей были смешны и его серьезность, и то, что он боится посмотреть на нее, и все время чувствовала его близость — близость любимого человека, которого еще не узнала до конца, но в котором ей дорога каждая черточка, каждое движение души. Вот он нахмурил лоб, и хмуриться ему не хочется, насупил брови, — если бы они были одни, она вот так пальцем провела бы по бровям, и они бы разгладились.
Встретились после работы в парке возле Сельхозвыставки. Она предлагала где-нибудь поближе, но он упросил ее приехать сюда. Она пришла первая, ждала со жгучей болью: «А вдруг не придет?» Понимала, что было бы лучше, если бы он не пришел и все сразу кончилось бы. Но что бы стало с ней?
Несказанно обрадовалась, увидев в конце аллеи знакомую фигуру. Бродили по узеньким, протоптанным в снегу другими влюбленными дорожкам парка, он рассказывал ей, как идет строительство, она слушала, но время от времени стряхивала на него с веток иней, и тогда он умолкал, а один раз даже побежал за ней, но не догнал.
— Ты не озяб? — то и дело спрашивала она, потому что он был в демисезонном пальто и легких ботинках.
— Нет, что ты!.. Не холодно, — отвечал. — А ну-ка дай свои пальцы. О, как лед. Озябла?
— У меня они всегда холодные. Ты же не согреешь… — И вырвала руку. — А как там… наша хижина? Ты поддерживаешь огонь?
— Топлю каждый вечер. Даже когда не нужно. В твою честь. Смотрю на огонь и думаю о тебе. Позавчера приезжала комиссия. Закончили первую очередь…
— Это нужно отметить. Я в самом деле замерзла. Зайдем в ресторан.
Официантка в украинской расшитой сорочке вперевалку подошла к ним. Позевывая, достала блокнот. С первого взгляда отметила, что это не супруги. Удивилась, что заказали мало вина.
— Опошлили национальный убор, превратили в униформу, — сказала Ирина, когда та отошла.
Официантка, наверное, услышала, оглянулась, посмотрела на Ирину уничтожающим взглядом.
— Зачем ты к ней цепляешься?
— А разве неправда? А ты… почему ты всего боишься?
— Не боюсь, просто не хочу… пачкаться. — Он поставил бокал рядом с тарелкой и указал глазами на окно: — Посмотри, эти четверо, что идут сюда, — из Гипропроекта. Они меня знают.